Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Наталья Горная

Мелюзга при деле_ИИ

Лет с семи, а то и с восьми, нас, всю окрестную мелюзгу, уже определяли к делу. Посылали в поле полоть зерновые от осота. Трава эта злая, колючая, впивается в ладони мелкими шипами, словно еж под кожу лезет. Мы уж приноровились: прихватывали сорняк пониже, вместе с влажной землёй, чтобы меньше колол и в руке не проворачивался. Бригадиром над нашей ребячьей ватагой ходила старуха Ларьчиха. Жила она со снохой да тремя внучатами, и одна из девчонок тех, Любка или Нюрка уж не припомню, была мне ровесницей. Выходит, своих кровинушек тоже в поле гоняла, спуску не давала никому. Построит нас Ларьчиха в неровный рядок, оглядит хозяйским глазом и отмеряет каждому по четыре, а кому и по пять полосок. Меня — с правого краю, внучку свою — с левого, а по бокам ребятню постарше, чтоб за нами, малосильными, доглядывали. Сама встанет позади, упрёт руки в бока и зычным голосом командует: «Приступаем! До того перелеска чтобы чисто было. А там и отдых». И мы старались, пыль глотали, пальцы в кровь об осо

Лет с семи, а то и с восьми, нас, всю окрестную мелюзгу, уже определяли к делу. Посылали в поле полоть зерновые от осота. Трава эта злая, колючая, впивается в ладони мелкими шипами, словно еж под кожу лезет. Мы уж приноровились: прихватывали сорняк пониже, вместе с влажной землёй, чтобы меньше колол и в руке не проворачивался.

Бригадиром над нашей ребячьей ватагой ходила старуха Ларьчиха. Жила она со снохой да тремя внучатами, и одна из девчонок тех, Любка или Нюрка уж не припомню, была мне ровесницей. Выходит, своих кровинушек тоже в поле гоняла, спуску не давала никому.

Построит нас Ларьчиха в неровный рядок, оглядит хозяйским глазом и отмеряет каждому по четыре, а кому и по пять полосок. Меня — с правого краю, внучку свою — с левого, а по бокам ребятню постарше, чтоб за нами, малосильными, доглядывали. Сама встанет позади, упрёт руки в бока и зычным голосом командует: «Приступаем! До того перелеска чтобы чисто было. А там и отдых».

И мы старались, пыль глотали, пальцы в кровь об осот сбивали, но гнули спины, пока последний кустик не будет выдран. Дойдём до лесочка, распрямимся, оглядим пройденное поле — и уже легче на душе. Передохнём малость, и тем же порядком, только обратно, до самого стана.

А там и обед подоспеет. Снимаем с берёзовых сучьев свои котомочки с немудрёной снедью — у кого хлеб с солью, у кого луковица да варёное яичко, у кого картошина холодная. Сядем в кружок под деревом, жуём, пересмеиваемся. А после обеда — святое дело, отдых. Растянешься на траве, солнце сквозь берёзовые листья крапинками по лицу скачет, и чудится, будто и не было никакой усталости. Детство ведь — оно на то и детство, чтобы наутро снова в поле, снова осот теребить, и ничего, и живы, и рады.

В самую жару, когда солнце стояло над головой недвижно, как раскалённый пятак, и даже осот, казалось, поникал от духоты, Ларьчиха посылала старших ребят за водой на речку. Но кто ж в такой зной по своей воле попрётся? Все носом клюют, в тени берёз растянулись, притворяются, будто не слышат. Покричит она, побранится для порядку, махнёт рукой и идёт сама. Возьмёт ведёрко и потопает неспешно к Ибейке.

А Ибейка та — речка лесная, тёмная, нравная. Берега у неё вязкие, топкие, того и гляди оступишься да ухнешь по пояс в холодную жижу. Потому нас, самых малых, Ларьчиха на реку и не отпускала — боялась. Скажет строго: «Сидите уж тут, горе моё, не ровен час затянет». Мы и сидели, как привязанные, ждали.

Вернётся она с полным ведром, вся раскрасневшаяся, тяжёлая от жары и усталости. Ведро поставит в тенёчек, зачерпнёт кружкой студёной, лесной воды и первым делом — своей внучке. А потом, глядишь, и мне протянет: «На, пей, махонькая. А вы, лоботрясы, — это уже старшим, — сами на речку сбегаете, коли пить охота. Ишь, разлеглись, как бояре». Те ворчат, но поднимаются, плетутся к воде.

Так и запомнилась мне эта нечаянная Ларьчихина милость. Суровая была старуха, бригадир, глаз с нас не спускала, а вот поди ж ты — меня, чужую девчонку, вровень со своей кровинкой ставила, из своей кружки поила. Потому, наверное, и выжили, что не ожесточились люди сердцем, даже в самой горькой нужде умели жалеть слабого да малого.

А после обеда, чуть передохнув, снова выстраивала нас Ларьчиха в неровную цепочку — и опять рядки туда, до перелеска, и обратно, до стана. Солнце уже клонилось к закату, тени становились длиннее, и работалось как-то легче, веселее, словно и не было утренней усталости. К вечеру отпускала она нас по домам, и возвращались мы с поля засветло, ещё до сумерек.

А дома дел невпроворот. Успевали мы, ребятня, и в Ибейке ополоснуться — смыть с себя дневную пыль да сенную труху, и огурцы на грядках полить, чтобы не сгорели от дневного жара, и ужин нехитрый состряпать. Матушка к тому времени с фермы или с поля возвращалась, а мы уж с порога её встречали — кто самовар ставит, кто скотину загоняет.

Гусей же наших пас Витька, младший братец мой. Дело это было немудрёное, но ответственное: уйдёт с утра с хворостиной на Ибейку, гусей до отвала на травке напасёт, а к вечеру гонит стадо обратно. Мы же, старшие, в поле, а ему, малому, доверяли птицу. И уж как награда ему была за труды — отпускали его потом на речку, покупаться. Прибежит, бывало, мокрый до нитки, довольный, и давай про гусей рассказывать — кто нынче вожаком ходил, кто от стада отбивался. Так и жили: всяк при деле, всяк при своей, пусть малой, да нужной работе.

А случалось, посылали нас, мелюзгу, и на силос. Страда эта особая, позднелетняя, когда всё взрослое население, от стариков до подростков, выходило с косами на пустыри да в овраги. Косили там всё подряд — и траву пожухлую, и крапиву жгучую, и лебеду высоченную, что росла в человеческий рост. Другие, кто послабей да помоложе, сгребали это сырьё вилами, грузили на телеги или на волокуши и везли к силосным ямам. А ямы те — целые котлованы, сажени три в поперечнике, а вглубь и того больше, аршина на четыре, не меньше.

В эти ямы, зияющие сырой земляной прохладой, сваливали зелёную массу ворохами, а утрамбовывали её лошадью. Запрягут лошадку, посадят на неё возницу — и ходит она по кругу, месит копытами травяное месиво, пока оно не осядет плотным, сочным пластом. И вот на эту самую лошадь частенько усаживали меня. Малышка, лёгонькая, сидишь верхом на широкой, тёплой спине, держишься за холку, а под тобой всё хлюпает, чавкает, проседает. Запах стоит густой, терпкий, травяной дух вперемешку с конским потом.

Ходит лошадь по кругу, ходит, и у меня от этого однообразного движения голова начинает тихо кружиться, в глазах рябит зелёным. Тогда я натягиваю повод, и лошадь, послушная, разворачивается и бредёт в обратную сторону. А потом опять по кругу, и опять голова идёт кругом. И скажу я вам, не для красного словца — лошадь там, в яме этой, и писала, и какала прямо в силос. Никто на это и внимания не обращал: силос он и есть силос, корм для скотины, а животина, как известно, не брезгует.

И когда яма наполнялась под самые края утоптанной, влажной, пышущей теплом массой, её засыпали сверху землёй, словно хоронили лето до самой зимы. А зимой, в лютый мороз, раскроют этот земляной курган, и пойдёт сочная, духмяная еда коровам да овцам — вот тебе и силос, вот тебе и наша ребячья доля в общем колхозном труде.

И таких ям за лето набивали множество — целое ожерелье земляных курганов выстраивалось на задах фермы. Трава под толщей земли не гнила, а консервировалась, доходила до нужной кондиции, становясь тем самым силосом, что спасал скотину в долгую сибирскую зиму. А зимой, бывало, вскроют такую яму — и пойдёт оттуда дух тяжёлый, кислый, с ядрёной хлебной остринкой. На ферму повезут этот корм, высококалорийный, витаминный, от которого коровы и овцы шерсть лоснили и молоко давали густое, с жёлтым сливочным отливом.

Только вот беда — молоко то силосом отдавало. Пьёшь его парное, а нос улавливает тот самый кисловатый, ядрёный привкус. Многим он даже нравился, говорили: «Сытно пахнет, скотинушка сытая, вот и молоко духовитое». А мне не шло. Я всё норовила кружку подальше от лица отставить, дышала в сторону, а матушка смеялась: «Ничего, привыкнешь. Зато не пустое, с верхом». Но так и не привыкла я к этому запаху до самой старости. Чудился он мне потом всю жизнь — едва уловлю где кислинку с хлебным духом, и сразу память уносит в ту зимнюю ферму, к заиндевелым бурёнкам и разворошенным силосным ямам.

А как управлялись с силосом, наступала самая весёлая пора — покос. Нас, ребятню, с него отпускали пораньше, не держали до темноты, как взрослых. Те уходили в луга с первыми петухами, пока роса держалась, — косить сподручнее по холодку, трава под литовкой ложится ровнее, сочнее. А днём, если вёдро стояло, сгребали подсохшее сено в валки, ворошили, сушили, а потом метали в стога — высокие, духмяные, похожие на сказочные терема.

И было в той работе, при всей её тяжести, что-то раздольное, почти праздничное. Взрослые шутили, пересмеивались, заводили песни, которые далеко разносились над Иртышом. Сено пахло мёдом и летним зноем, колкая пыльца щекотала ноздри, и даже усталость казалась сладкой. Мне в ту пору было уже лет одиннадцать, а то и двенадцать — считалась я почти что взрослой, и покос этот запомнился мне как первое настоящее причастие к общему, большому, ладному делу.

А в обед, когда солнце вставало в самый зенит и жара делалась нестерпимой, все бежали на Иртыш — купаться. С разбегу кидались в прохладную, тягучую воду, смывали с себя сенную пыль и усталость, брызгались, хохотали. И река принимала всех — и умудрённых стариков, и баб с покрасневшими от солнца лицами, и нас, ребятню, визжащую от восторга. И было в том купании что-то такое простое и вечное, что и теперь, через столько лет, закрою глаза — и слышу плеск иртышской волны и вижу, как сверкают на солнце мокрые, счастливые лица.

А вот для себя, для своего двора, сена мы почти не готовили. Где уж там — колхозные луга под метёлку выкашивали, а что по перелескам да по овражкам оставалось, то клочками и добывали. Выйдет матушка с косой в свободный час, пройдётся по заросшим межам, по лесным опушкам — накосит травы на малую копёшку. То телёнку да овцам на подкорм, не более того.

А главной нашей кормилице, бурёнушке, доставалась солома. Привезут с поля целый воз, скинут у двора — вот и весь её зимний харч. Стоит она, сердешная, в хлеву, жуёт эту сухую, колкую резку, а в глазах — кротость и терпение. Разве что изредка перепадёт ей горстка варёной картошки — и то за великое лакомство.

И ведь поди ж ты — не переставала доиться. Где только молоко то бралось, из какой невидимой силы? Солома пустая, картошка водянистая, а она, родимая, всё тянула, всё кормила нас, как могла. Истинно говорили старики: «У коровы молоко не в корму, а в доброй душе». Вот и у нашей бурёнки, видать, душа была ангельская — из ничего, а поила.