Бабка Рая умерла в мае. Как раз когда старые яблони за её домом взбесились цветом — лепестки сыпались на покосившееся крыльцо, на перевёрнутый таз, на кошку Мурку, которая сидела на ступеньке и не моргала. Ждала, что старуха вот-вот выйдет с плошкой молока. Но старуха уже не выйдет.
Я — Алексей, внук. Приехал из города на второй день, когда запах в доме уже сменился с «бабушкиного» на «казённый». Смесь пирогов с щавелем, нафталина, йода и той сладкой гнили из подпола, которую ни с чем не спутаешь. Я стоял в прихожей перед треснутым трюмо и не мог шагнуть дальше. В зеркале отражался не я, мужик под сорок в дорогой куртке, а пацан в мокрых валенках с заплатками.
— Долго стоять будешь? — голос ударил в спину, как мокрой тряпкой. Тётка Вера, мамина старшая сестра. В чёрном платке, с лицом, похожим на печёную картошку. — Гроб завтра привезут. Родню по деревне обойти надо. Ты языком горазд работать или только на фотку приехал, чтоб соседи видели — не забыл, мол?
Я промолчал. Я помнил, почему уехал двадцать лет назад и ни разу не написал. И она помнила. Мы никогда не произносили это вслух, но эта гадость лежала между нами, как старая тряпка на пороге — наступишь, споткнёшься, но рукой не возьмёшь.
К вечеру набилась полная изба. Бабы с улицы Привольной принесли самогон в трёхлитровке, замотанной в вафельное полотенце. Расселись по лавкам, задышали тяжко. До панихиды ещё был час, но уже пахло перегаром, жалостью и тем особым деревенским любопытством, которое маскируется под скорбь.
Первой голос подала соседка тётя Паша. Она из окна своей веранды видела всё, что творилось на пяти улицах, лет пятьдесят.
— Царствие небесное, — затянула она. — Рая была золотой человек. Только гордая. Ой, какая гордая. Из-за гордости и преставилась.
— Это как — из-за гордости? — спросила тётка Вера, но таким тоном, что лучше бы не спрашивать. Все притихли.
— А так. Ты ж знаешь, чего в августе было. Ты ж там была. — Паша кивнула в мою сторону. Мол, при парне говорить или нет? Тётка Вера махнула рукой, не глядя.
— Ему можно. Он уже большой. Свою порцию правды он уже тогда отхлебал, полной ложкой.
Меня замутило. Я вышел на крыльцо, не спрашивая разрешения. Яблони пахли так, что кружилась голова — смесь мёда, горького миндаля и чего-то ещё, предсмертного. Мурка сидела на том же месте, будто приклеенная. Я сел рядом, закурил, руки тряслись.
И тут калитка скрипнула. Вошёл он. Дед Коля. Он мне не дед. Так, сосед с противоположного конца улицы. Только бабка Рая всегда звала его «мой стыд» и никогда «Колей». Он шёл медленно, опираясь на корявую палку из берёзы, подошёл к яблоням, снял картуз. Голову подставил под лепестки.
— Прими, Господи, — сказал он тихо в серое небо. Потом повернулся ко мне. Глаза водянистые, но живые, даже слишком живые для его восьмидесяти лет.
— Не держи зла на неё, Лёша, — голос скрипучий, как несмазанная калитка. — Она перед смертью всё рассказала. Всю правду, как на духу. Хочешь — расскажу, хочешь — нет. Но лучше расскажу, а то не поймёшь ничего и уедешь, как тогда.
— Дед Коль, — перебил я, — я знаю про тебя и бабку. Всё село знало. И мать мне тогда всё выложила, перед тем как я уехал. По буквам.
Он усмехнулся, сел рядом, кряхтя.
— Знать — не значит понимать, сынок. Ты думаешь, мы с ней согрешили? А вот и нет. Мы с ней правду нашли. А правда — она страшнее любого греха. Грех простить можно. А правду — никогда.
Внутри скрипнула дверь. Вышла тётка Вера с мокрым полотенцем в руках. Увидела Колю, побелела, даже не загорелое лицо побелело.
— Ах ты, старый хрыч! — зашипела она, но шёпотом, чтобы соседки не услышали. — Ты ещё сюда припёрся? Мать в гробу не остыла, а ты уж к внуку подлизываешься? Помнишь, как она из-за тебя волосы на себе рвала? Помнишь, как я тебя за ворота посылала? Тридцать лет посылала!
— Вера, уйди, — сказал я тихо. Так, что она вздрогнула. — Я хочу слушать. Сядь.
Она села на ступеньку, как подкошенная, уткнулась в полотенце. И тогда Коля начал. Не спеша, как старые часы, которые уже спешат к смерти.
— Твоя бабка вышла замуж за твоего деда Петра в пятьдесят пятом. Он был красивый, как дьявол, и пьяный, как дьявол. Она его любила до потери пульса, до того, что зубы сводило. А он её бил. Не то чтобы в кровь — так, со вкусом, чтобы помнила, кто в доме царь и бог. Она терпела. Я жил через три дома, у меня жена была — Шура, царствие небесное, — тихая, как рыба в мутной воде. Я думал, что жизнь — это такая штука, где надо просто не высовываться. Работа — дом — работа. Терпи.
А потом в семьдесят пятом Петр умер. От водки, в собственной луже. И бабка твоя осталась одна с двумя дочками — твоей мать и Верой. Твоя мать тогда уже в городе училась, а Вера при ней жила, в деревне. И тут я понял одну страшную вещь. Я понял, что всё это время я смотрел на неё. Не так, как на соседку. А так, как не должен был смотреть. Каждый синяк на её руках, каждую седую прядь, каждый её вздох на крыльце по вечерам.
Однажды я пришёл починить ей забор — ветром повалило. Мы выпили чаю с мятой. Долго молчали. Потом она сказала: «Коля, ты хоть раз меня за бабу считал? Или так, соседка с дырявым забором?» Я сказал: «Каждый день, Рая. Сорок лет. С того самого дня, как ты шла в школу, белая юбка, косы — и я забор красил, кисть выронил».
Она заплакала. Не всхлипнула — завыла глухо, как собака на цепи. Мы тогда ничего не сделали. Честно тебе, Лёша, ни-че-го. Просто сидели на крыльце до рассвета, смотрели, как туман с реки идёт. И молчали. Это страшнее, чем если бы мы что-то сделали. Потому что молчание — это когда уже всё сказано без слов.
А наутро Шура, моя жена, пришла к ней. Сама. Без стука. Вошла в дом, села на табуретку и сказала: «Забирай его, Рая. Я его не люблю. И ты его не любишь — ты боишься быть одна. Ты его не видела сорок лет, а увидела — и забоялась. Ты не смелая, ты трусиха».
Твоя бабка тогда ударила её. В первый и последний раз в жизни ударила человека. Со всей дури, по щеке. Шура упала, стукнулась головой о печку, но не заплакала. Встала, поправила платок и сказала: «Вот видишь, какая ты есть на самом деле. Бойцовая. А боишься своего же счастья, как огня».
Коля замолчал. Достал кисет из внутреннего кармана пиджака, начал сворачивать самокрутку. Пальцы дрожали, табак сыпался на колени. Тётка Вера сидела тихо, только плечи ходили ходуном.
— И что дальше? — спросил я. Голос сел, как будто я сам всю ночь молчал.
— А дальше мы с Шурой развелись. Официально. В сельсовете, при секретарше. Все на улице пальцем показывали. А Шура собрала вещи и уехала в Саратов к сестре. И я пришёл к твоей бабке. С чемоданом. С одним чемоданом, где было две рубахи, бритва и икона.
И она мне не открыла.
Стояла за дверью. Я слышал, как она дышит. Как её пальцы скребут по дверному косяку. Я час стоял. Потом два. Потом она сказала сквозь дверь, таким голосом, будто сама себя хоронила: «Уходи, Коля. Я яблоня, которая цветёт один раз. Я уже отцвела. Не надо меня пересаживать — корни оборвёшь, засохну. Иди, пока я не открыла».
— И что? — я почти крикнул. — Вы так и не?.. Ни разу? За тридцать лет?
Коля посмотрел на меня. Глаза мокрые, но слеза не катится, застряла.
— Мы так и не были вместе, Лёша. Ни одного раза. Ни одного прикосновения, кроме того случая, когда она упала, а я поднял. Ни поцелуя. Ни ночи. Мы просто сидели на лавочках. Разговаривали. Молчали. Смотрели, как закат горит. Для села этого хватило. Меня назвали любовником, её — шлюхой и блядью. Твоя мать, царствие небесное, — он перекрестился, — уехала в город насовсем, от стыда. Вера осталась, но возненавидела родную мать. За то, что та посмела хотеть счастья. В шестьдесят лет. В семьдесят. В восемьдесят.
— Ненавидела, — глухо сказала Вера, не поднимая головы. — И сейчас ненавижу. Но не её. Себя.
Коля не обратил на неё внимания. Смотрел только на меня.
— А неделю назад она позвала меня. Самую последнюю ночь. Я пришёл. Она лежала на той кровати, худая, как лучина, глаза ввалились, руки прозрачные. И сказала: «Коля, прости меня, дуру старую. Я боялась. Боялась, что если мы будем вместе, то наша любовь умрёт. От щей, от грязных носков, от того, что ты храпишь, а я ворчу. А так она живая. Навеки живая. Ты прости меня, яблоня глупая. Я не любви боялась — я счастья боялась. Думала, не заслужила».
Я молчал. Яблони шумели. Мурка вдруг встала и ушла в сад, медленно, как будто её звали.
— И что ты? — спросил я.
— А я поцеловал её руку. Первый и последний раз в жизни. Пальцы холодные, как лёд. И сказал: «Рая, а я и не хотел от тебя ничего, кроме этих минут на крыльце. Ты мне всю жизнь подарила, сама не зная».
Он замолчал. Встал, опираясь на палку. Посмотрел на дом, на чёрную тряпку на двери, на яблони.
— Врут люди, Лёша. Говорят, что любовь надо доказывать делами. А я тебе скажу: любовь — это когда не надо ничего доказывать. Когда просто сидишь рядом и молчишь, и это — всё. Больше ничего не надо.
— Дед Коль, а ты её простил? За то, что не открыла дверь? За тридцать лет одиночества?
Он поправил картуз. Усмехнулся одними глазами.
— Сынок, некого было прощать. Она мне ничего не должна была. Яблони цветут один раз. Но если ты их срубишь под корень, они всё равно будут цвести в твоей памяти каждую весну. До самой твоей смерти.
Он развернулся и пошёл к калитке. Медленно, волоча палку по земле, не оборачиваясь.
— Вера, — сказал я, когда за ним закрылась калитка. — Ты знала, что они не были любовниками? Ничего не было?
Вера подняла голову. Глаза сухие, но красные, как у кролика.
— Знала, Лёша. Знала всегда. — Голос жёсткий, колючий. — Но легче было называть её шлюхой. Легче было рвать и метать. Легче было уйти в отказ. Потому что если бы я при жизни сказала ей: «Мама, я тебя прощаю, будьте с Колей счастливы» — мне пришлось бы простить и себя. За то, что я её бросила. За то, что я не заступилась. За то, что я поверила сплетням, а не своей матери. А это, Лёша, невыносимо. Смерти подобно.
Она встала, отряхнула юбку и ушла в дом. Через минуту оттуда донёсся глухой, сдавленный плач. Не бабий, с причитаниями, а какой-то звериный.
Автобус уходил в пять вечера. Я стоял под яблонями, смотрел на дом, на заколоченный подпол, на кошку, которая наконец-то моргнула и ушла в крапиву. Я сорвал одно яблоко — зелёное, кислое, ещё совсем не поспевшее. Укусил. Вкус детства. Вкус слёз, которые никто никогда не пролил прилюдно.
В кармане лежала записка. Я нашёл её утром, когда перебирал бабкины вещи. В молитвеннике, на вырванном листке из школьной тетради, карандашом, уже выцветшим:
«Лёшенька, прости меня, грешную. Ты уехал, потому что я тогда назвала твою жену Оксану "городской шлюхой" при всех. Я была неправа. Она хорошая. Я просто боялась, что ты уедешь. И ты уехал. Прости меня. Я люблю тебя. Баба Рая».
Я сел на лавку, положил записку на колени, и заплакал. В первый раз за двадцать лет. Так, что слёзы текли по подбородку и капали на выцветшие буквы. Яблони роняли лепестки мне на голову, на плечи, на руки. Как будто бабка Рая гладила меня по голове и говорила: «Ничего, внучок, ничего. Яблони цветут один раз. А память — вечно».
Я уехал. Но перед этим зашёл к деду Коле. Не стал заходить в дом, постучал в окно. Он вышел на крыльцо, щурясь на солнце.
— Дед Коль, — сказал я. — А она любила яблони эти?
Он посмотрел на меня, потом на сад, и улыбнулся. Впервые за этот день.
— Нет, Лёша. Она ненавидела яблони. Это я их посадил. Сорок лет назад. В ту самую ночь, когда мы сидели на крыльце до рассвета. Она так и не узнала.
Я кивнул. Повернулся и пошёл к остановке. И всю дорогу до города, под стук колёс, я чувствовал запах яблоневого цвета. Горький, сладкий, настоящий. Запах, который не выветривается. Никогда.