РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
В поле Тоня выходила теперь не как простая баба с граблями, а как начальство.
В руках — блокнот и карандаш, за поясом — свернутая ведомость. Захар Ильич научил: «Слушай людей, Антонина.
Записывай всё
. Кто на что жалуется.
Кто с кем не поделил. В поле вся правда наружу выходит».
И Тоня слушала.
С утра до вечера. У копнильни, у стогов, у трактора, который чихал и глох на середине полосы.
Бабы подходили с жалобами — то сена мало накосили, то наряд несправедливый, то бригадир смотрит не в ту сторону.
— Антонина Степановна! — кричала Аграфена издалека, размахивая граблями.
— А почему Карпухину на покос не поставили?
Она что, особенная?
Дома сидит, а мы за неё горбатимся?
Тоня вздыхала, доставала карандаш, записывала.
— Разберусь, — говорила.
— Вечно вы разбираетесь, — ворчала Маланья.
— А толку?
— Будет толк, — отвечала Тоня и шла дальше.
Мужики жаловались на горючее, на запчасти, на то, что трактора старые, а новые не дают.
Тоня кивала, записывала, обещала доложить председателю
. А сама думала о другом.
О том, что Пашка работает здесь же. На сенокосе.
Рядом. В двух шагах.
Она видела его спину — худую, с выпирающими лопатками, — когда он таскал сено к стогу.
Слышала его голос — хриплый, надтреснутый, когда он переругивался с другими мужиками. Чувствовала его присутствие кожей, затылком, каждой клеточкой.
Стоило ей поднять глаза — и она натыкалась на него взглядом
. Он смотрел. Всегда
. Откуда-то издалека, из-за стога, из-за телеги, из толпы.
Смотрел так, что у Тони подкашивались колени и в груди разливался жар.
Она боялась подойти близко. Боялась остаться с ним наедине. Боялась, что если он заговорит — она не ответит
Или ответит не то
Или расплачется. Или... ещё хуже.
Поэтому Тоня ходила по полю с блокнотом, делала вид, что очень занята, и старалась не встречаться с ним взглядом.
Но сердце чуяло.
Каждый раз, когда Пашка подходил ближе — к воде, к стогу, к бригадирской телеге, — у Тони перехватывало дыхание.
Каждый раз, когда его голос звучал громче обычного, она вздрагивала. Каждый раз, когда он проходил мимо — в трёх шагах, не больше, — у неё немели руки.
— Ты чего, Тонь? — спросила однажды Марфа, старая молчаливая баба. — Белая как полотно. Не больна ли?
— Устала, — ответила Тоня. — Жарко.
— Жарко, — согласилась Марфа и, покосившись в сторону Пашки, добавила тихо: — От некоторых жары бывает больше, чем от солнца.
Тоня не ответила.
Ушла быстрее, чтобы старуха не прочитала в её глазах то, что она сама боялась признать.
В середине недели на поле вышла Зинка.
Тоня увидела её издалека — ту самую знакомую фигуру в белой косынке, с граблями наперевес. Зинка шла медленно, не глядя по сторонам, и лицо у неё было осунувшееся, бледное.
Давно её не было видно — говорили, болела. Говорили, с Пашкой дралась. Говорили, к матери уезжала. Врали, наверное.
Или не врали.
Тоня замерла у стога, глядя, как Зинка подходит к бабам, как здоровается, как берёт грабли. Сердце кольнуло.
Не тоской даже — виной.
Чужой, непонятной виной. За то, что она думает о Пашке.
За то, что не может забыть его глаз.
— Здравствуй, Зин, — сказала она, когда подруга поравнялась с ней.
Зинка подняла голову.
Посмотрела на Тоню — холодно, чуждо, будто на чужую.
— Здравствуй, — ответила и пошла дальше, не останавливаясь.
Тоня хотела окликнуть, сказать что-то — но не сказала.
Что говорить?
Что она не виновата? Но в чём? В том, что Пашка на неё смотрит? В том, что у самой душа переворачивается от этого взгляда? Виновата.
Хоть и не делала ничего.
А мысли — они тоже виноваты.
Пашка работал на стогометании — подавал сено наверх, к бабам, которые укладывали стог.
Рубаха на нём промокла насквозь, прилипла к спине, волосы слиплись от пота.
Он работал зло, яростно, будто хотел забыться, забить усталостью то, что грызло изнутри.
Тоня стояла в стороне, делала вид, что считает копны.
Но видела — краем глаза, затылком, всем телом — как он двигается, как тяжело дышит, как иногда останавливается и смотрит в её сторону.
Она боялась поднять глаза. Знала: если их взгляды встретятся — случится что-то непоправимое.
Что-то, о чём потом будут жалеть оба.
Поэтому она смотрела в блокнот. В цифры. В траву. Куда угодно, только не на него.
Зинка, как оказалось, следила.
Она работала недалеко — ворошила сено на краю поля.
Но глаза её были не на работе.
Она поглядывала то на мужа, то на Тоню. И видела то, чего не должна была видеть.
Как Пашка останавливается и смотрит. Как Тоня опускает глаза и уходит.
Как между ними натянута невидимая нить — тонкая, прочная, как леска.
К обеду Зинка бросила грабли. Подошла к Пашке.
Сказала что-то тихо, но так, что Тоня услышала — по голосу, по интонации. В голосе была злость. И боль.
— Ты чего на неё вылупился? — шипела Зинка.
— Глаза проглядишь, рыжий чёрт!
— Не выдумывай, — ответил Пашка глухо.
— Работаю я.
— Работает он! — Зинка повысила голос.
— Я вижу, как ты работаешь! Как баран на новые ворота!
А она туда же — ходит, юбкой вертит, начальница нашлась!
Бабы замерли.
Мужики перестали грузить сено. На поле повисла тишина — такая, что слышно было, как кузнечики стрекочут.
— Зинка, — тихо сказал Пашка. — Не позорься.
— Это я позорюсь? — закричала она, и голос её разнёсся по всему лугу. — Это ты позоришься, Пашка Карпухин!
На людях на чужую бабу глазеешь!
А она — хороша! Замужняя, а туда же!
Помощница председателя!
Тоня стояла как громом поражённая. Слышала, как шепчутся бабы, как хмыкают мужики. Чувствовала на себе десятки глаз — любопытных, злых, насмешливых.
— Зинаида, — сказала она, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Ты не права.
— Ах, я не права? — Зинка повернулась к ней. Лицо красное, глаза мокрые.
— А кто к моему мужику клинья подбивает? Ты, Тонька! Ты! Подружкой называлась, а сама...
— Замолчи! — это уже крикнул Пашка. Схватил жену за руку, дёрнул к себе.
— Пошли. Хватит.
— Не трогай меня! — вырвалась Зинка.
Всхлипнула, вытерла нос рукавом. И вдруг тихо, так, что услышали только те, кто стоял рядом, сказала: — Он по ночам твоё имя шепчет, Тонька.
Во сне. Я слышала.
Тоня побледнела. Земля ушла из-под ног. В ушах зашумело, в глазах потемнело.
— Врёшь, — прошептала она.
— Сама слышала, — повторила Зинка и, развернувшись, пошла прочь — в сторону деревни, бросив грабли прямо в траву.
Пашка стоял, опустив голову, сжав кулаки.
Кадык на его шее ходил ходуном. Потом он поднял глаза — нашёл Тоню взглядом.
И в этом взгляде было всё: и стыд, и боль, и любовь, и отчаяние.
Тоня отвернулась первая.
Взяла блокнот — руки тряслись, карандаш выпал.
Нагнулась, подняла, пошла прочь. Не к бабам, не к конторе — просто прочь, куда глаза глядят.
Она шла через поле, не разбирая дороги.
Трава хлестала по ногам, солнце жгло спину, в голове стучало: «Твоё имя шепчет. Твоё. Во сне».
Значит, не ей одной кажется. Значит, он тоже. Тоже думает. Тоже мучается.
Тоже не может забыть.
— Господи, — шептала Тоня. — Что же нам делать? Что?
Ответа не было. Только ветер в поле да далёкий крик коростеля.
****
Колька приезжал раз в месяц. Иногда реже.
Тоня уже не ждала его — просто открывала дверь, видела его рюкзак, его кепку, его усталое лицо — и говорила:
— Проходи. Ужин на столе.
— Спасибо, — отвечал он и проходил.
Разговаривать было не о чем. Колька рассказывал о своей работе — цифры, планы, отчёты.
Тоня слушала, кивала, но не слышала. Она думала о своём — о бумагах в конторе, о председателе, который всё чаще болел, о бабьих склоках. О Пашке.
— Ты слушаешь? — спрашивал Колька.
— Слушаю, — врала Тоня.
Он вздыхал и замолкал до утра. А утром уезжал на первый поезд.
Тоня провожала его до станции — из вежливости.
Стояла на перроне, смотрела, как он садится в вагон, как машет рукой из окна.
И не чувствовала ничего. Ни грусти, ни радости.
Только усталость.
— Приезжай, — говорила она машинально.
— Приеду, — отвечал он и исчезал в дыму.
Она возвращалась в деревню одна. Шла мимо Карпухинского дома — и всегда смотрела на окна.
Иногда там горел свет. Иногда было темно. Иногда за забором мелькала рыжая голова.
И тогда Тоня ускоряла шаг, опускала глаза, сжимала блокнот.
Но сердце билось чаще. И в груди разливалось то самое тепло — запретное, сладкое, от которого хотелось плакать.
Однажды, поздно вечером, когда Тоня возвращалась из конторы, у калитки её встретил Пашка.
Стоял в темноте, прислонившись к забору. В расстегнутой рубахе. Глаза блестели — не то от вина, не то от слёз.
— Тоня, — сказал тихо. — Я больше не могу.
— Паша, уйди, — ответила она, не поднимая глаз.
— Прошу.
— Я не про тебя, — сказал он. — Про себя.
Я не могу так жить.
С ней. Без тебя.
Не могу.
— А я могу? — вырвалось у Тони. И она испугалась своих слов.
Пашка шагнул к ней.
Она почувствовала его запах — потом, табаком, ещё чем-то горьким. И не отступила.
— Тоня, — прошептал он. — Если бы...
— Никаких «если бы», — перебила она. — Я замужем. Ты женат.
Забудь.
— А ты забыла? — спросил он.
Тоня молчала.
Смотрела на его руки, на его грудь, на его лицо. И не могла ответить. Потому что не забыла. И не забудет никогда.
— Прощай, Паша, — сказала она и шагнула в калитку.
За спиной послышался его вздох — глубокий, тяжёлый, как стон.
Тоня закрыла дверь, прислонилась к косяку. Закрыла глаза. В темноте перед ней всё ещё стояли его зелёные глаза.
— Господи, — прошептала она. — Дайте мне силы.
Но силы не приходили.
Только дрожь. И боль. И эта проклятая, запретная нежность, от которой разрывалось сердце.
*****
Мать подкараулила Тоню с утра. Едва та спустила ноги с печи, Настасья уже стояла над душой — руки в боки, глаза узкие, как щёлочки.
— Одевайся, — сказала без приветствия. — Поговорить надо.
Тоня вздохнула.
Знала — не отвяжется.
Мать терпела месяц, второй, но теперь, видно, чаша переполнилась. Она натянула юбку, повязала платок, вышла в горницу.
Отец ушёл на сеновал — нарочно, чтобы не слышать бабьего разговора.
Люську отправили в огород за луком
. Остались вдвоём.
Настасья села за стол, сложила руки перед собой.
Тоня примостилась на лавке напротив, потупила взгляд.
— Говори, — велела мать. — Что за жизнь такая у вас?
— Какая жизнь? — не поняла Тоня, хотя поняла всё.
— А такая, — Настасья повысила голос.
— Муж твой приезжает раз в месяц, ночует и уезжает.
Ты — как неприкаянная. Ни радости, ни детей.
Живёте будто чужие.
Я что, слепая, по-твоему?
Тоня молчала. Теребила край платка, смотрела в пол.
— Где дитя? — спросила мать прямо. — Вы что, не спите вместе?
— Мам! — Тоню бросило в жар. — Что за разговоры?
— А такие разговоры, доченька, — голос Настасьи вдруг стал тихим, почти ласковым, отчего стало ещё страшнее.
— Я твоя мать.
Мне не всё равно. Ты замужем полгода, а брюха нет.
Люди уже шепчутся. Говорят, бесплодная. Или муж твой — того... неспособный.
— Мам! — Тоня вскочила. — Прекрати!
— Сядь! — рявкнула Настасья, и Тоня села.
— Я тебя родила, я тебя и спрошу.
Что у вас с Колькой?
Почему не живёте как люди?
Тоня растерялась
. Она знала, что этот разговор когда-нибудь случится.
Знала, что мать не отстанет, что будет пытать, лезть в душу.
Но подготовиться не смогла. Слова застряли в горле.
— Не знаю, — выдавила она. — Так сложилось.
— А ты сделай, чтоб нормально сложилось, — Настасья поджала губы.
— Ты баба молодая, здоровая.
Муж — не старый, не урод. Чего вы спите спиной друг к другу?
Ты его не любишь, что ли?
Тоня промолчала. Не могла сказать правду.
Не могла соврать.
— Ох, Тонька, — мать вздохнула, покачала головой. — Чует моё сердце — неладное с тобой.
Словно ты не здесь.
Словно ждёшь кого-то.
Или боишься чего.
— Никого я не жду, — глухо сказала Тоня. — И ничего не боюсь.
— Врёшь, — отрезала Настасья. — И врать не умей. Я тебя насквозь вижу.
Она встала, подошла к дочери, положила руку на плечо.
— Подумай, Тоня. О себе подумай. О детях. О муже.
А то состаришься — и пенять будет не на кого, только на себя.
Тоня кивнула, не поднимая глаз. Мать ушла в кухню, греметь посудой. А Тоня осталась сидеть, глядя в одну точку.
В голове было пусто и шумно одновременно. Как в колодце, когда кинешь камень — летит, летит, а дна не слышно.
Всю ночь она не спала.
Лежала на своей кровати — Колька не приезжал, можно было не жаться к стенке, — смотрела в потолок и думала.
О том, что мать права. О том, что жизнь её — ни туда ни сюда. Ни любви, ни семьи, ни даже простого бабьего счастья.
Работа, дом, работа, дом. А внутри — пустота. И только зелёные глаза, которые снятся по ночам, не дают покоя.
— Что делать? — шептала она в темноту.
— Что делать, Господи?
Ответа не было. Луна за окном плыла по небу, холодная, равнодушная. Где-то за стеной вздыхала во сне Люська. А Тоня лежала и считала до тысячи. И засыпала только под утро — тяжёлым, тревожным сном, в котором Пашка снова сидел у стога и смотрел на неё своими зелёными глазами.
****
Утром Тоня ушла в поле рано — до того, как мать проснулась.
Надела старенькую юбку, платок, взяла блокнот и ушла, не завтракая. Ей нужно было проверить озимые — председатель просил посмотреть, как колосится рожь, нет ли вредителей, не полегла ли от ветра.
Поле встретило её тишиной.
Солнце только поднялось, висело низко над лесом, разгоняло туман. Рожь стояла стеной — зелёная, сочная, колосья уже налились, тяжелели.
Тоня шла по меже — узкой тропинке между полями, — вдыхала аромат. Пахло цветущей гречихой, мятой, нагретой землёй.
И ещё чем-то сладким, дурманящим, от чего кружилась голова.
Она остановилась, закрыла глаза. Ветер шевелил волосы, играл подолом.
Впервые за долгое время Тоне стало спокойно. Будто поле, это огромное, бескрайнее поле, приняло её, укрыло, спрятало от всех бед.
— Хорошо-то как, — прошептала она.
И в тот же миг услышала шаги.
Тоня открыла глаза.
Навстречу, по той же меже, шёл Пашка.
В старой рубахе, босиком, с мокрой от росы головой.
Видно, тоже сбежал из дому — от Зинки, от духоты, от скандалов.
Шёл не спеша, опустив голову, и не сразу заметил её.
А когда заметил — замер. Остановился как вкопанный.
Глаза его — зелёные, яркие на загорелом лице — расширились.
И в них снова вспыхнуло то самое: тоска, боль, любовь, надежда.
— Тоня, — сказал он тихо. — Я... я рад тебя видеть.
Тоня попятилась.
В голове стучало: уходи, уходи, уходи. Но ноги не слушались. Она сделала шаг назад, другой — и упёрлась спиной в стену ржи.
— Не подходи, — сказала, но голос дрожал.
Пашка не слушал.
Подошёл ближе — на шаг, на другой. Остановился в двух шагах. Смотрел на неё — и не отводил глаз.
— Уйди, Паша, — прошептала Тоня. — Прошу тебя.
Люди увидят.
— Нет никого, — сказал он. — Поле пустое. Только мы.
Он сделал последний шаг.
Взял её за руку — осторожно, боязливо, как берут в руки птенца, чтобы не сломать крыло.
Тоня дёрнулась, но он не отпустил. Сжал пальцы — не сильно, но так, что она почувковала тепло его ладони, его дрожь, его отчаяние.
— Отпусти, — попросила она.
И сама не верила своим словам.
— Не могу, — ответил он.
И вдруг рванул её к себе, прижал, обхватил руками — жадно, крепко, будто боялся, что она исчезнет, растает, как утренний туман.
Тоня не успела ни охнуть, ни вздохнуть.
Он поцеловал её — прямо в губы, жёстко, голодно, так, как целуют после долгой разлуки, после долгих ночей, после долгой боли.
Губы у него были горячие, сухие, пахли табаком и полынью.
Тоня замерла на миг — сердце остановилось, время остановилось, весь мир остановился.
А потом — не выдержала.
Руки сами обвили его шею, пальцы впились в рыжие волосы, губы раскрылись навстречу.
Она отвечала — неумело, жадно, теряя голову.
Забыла про всё — про мужа, про мать, про стыд, про то, что они на меже, средь бела дня, что кто угодно может увидеть.
Она целовала его и плакала.
Слёзы текли по щекам, смешивались с его поцелуями, солёные, горькие, долгожданные.
Пашка оторвался первым. Отстранился на миг, заглянул в глаза.
— Тоня, — прошептал. — Тоня, милая...
Она вдруг опомнилась
. Оттолкнула его — резко, больно. Отшатнулась, прижала ладонь к губам.
— Пашка, — голос сорвался на крик. — Ты с ума сошёл! Ты что делаешь?
Она оглянулась вокруг — поле было пусто. Ни души. Только ветер шумел в ржи да жаворонок пел высоко-высоко.
— Да, — сказал Пашка тихо. — Сошёл. Давно уже. Без тебя.
Он стоял перед ней — растрёпанный, бледный, с горящими глазами.
И улыбался — горько, виновато, нежно.
— Без тебя, Тоня, — повторил он. — С того самого дня, как ты в сене спала. Как увидел тебя — всё.
Пропал. И Зинка, и дом, и работа — всё не мило.
Только ты. Твои глаза, твои руки, твой голос.
Я по ночам имя твоё шепчу.
Зинка слышит — орёт потом. А я молчу. Потому что правда.
— Перестань, — прошептала Тоня. — Не надо. Нельзя нам.
— А мне всё равно, — сказал он, и в глазах его вспыхнуло что-то твёрдое, отчаянное. — На всё плевать.
На мужа твоего, на Зинку, на людей. Я тебя хочу, Тоня. Слышишь?
Я тебя люблю.
Тоня закрыла лицо руками.
Стояла посреди поля, дрожала всем телом, и не знала — плакать ей или смеяться.
В груди разрывалось что-то — то ли сердце, то ли та последняя ниточка, которая держала её в рамках приличия.
— Уходи, — сказала она в ладони. — Уходи, Пашка. Пожалуйста.
Он постоял ещё минуту. Потом шагнул к ней, осторожно отнял руки от лица, заглянул в глаза.
— Я уйду, — сказал. — Но я вернусь. Знай. Я всегда буду возвращаться к тебе.
Потому что не могу иначе.
Он развернулся и пошёл по меже — не оглядываясь, твёрдой походкой. Рожь расступалась перед ним и смыкалась за спиной.
Тоня стояла и смотрела ему вслед. Губы горели — там, где он целовал. Сердце колотилось где-то в горле. Внизу живота ныло сладко, тягуче, отчаянно.
— Господи, — прошептала она. — Что же теперь будет?
Она опустилась прямо в траву, обхватила колени руками, уткнулась в них лицом. И плакала — долго, горько, беззвучно. О том, что нельзя. О том, что не остановить. О том, что поезд уже ушёл, и назад дороги нет.
Поле молчало. Только ветер шелестел в колосьях да жаворонок пел свою бесконечную песню. А где-то далеко, за лесом, вставало солнце — яркое, жаркое, беспощадное.
. Продолжение следует.
Глава 6