Алёна Григорьевна сидела у окна и грела ладони о чашку с чаем. Чай был чуть тёплый.
Виктор сел напротив, не снимая куртки. От воротника пахло чужими женскими духами – тонко, дорого. Раньше она этот запах не замечала.
– Алён, я долго думал. Я должен сказать.
– Говори.
– Лариса больна. Серьёзно.
Алёна Григорьевна поставила чашку. Восемь лет она ждала разговора в кафе. Восемь лет думала – он скажет «я ушёл». А он сказал другое.
– Я не могу её бросить больной. Это будет подло.
– А восемь лет жить рядом со мной – не подло?
Виктор закусил губу. Знакомое движение. Сто раз она его видела.
Часы на кухне показали час ночи, и телефон наконец зажужжал.
– С Новым годом, родная, – голос усталый, негромкий, чтобы не услышали. – Прости, что так поздно. У нас тут все за столом ещё, я вышел покурить.
– С Новым, – сказала я и почему-то улыбнулась в пустую комнату. – Долго ты будешь?
– Ну сама понимаешь. До утра, наверное.
Я кивнула. Ему было не видно, но я кивнула. Восьмой раз за восемь лет я кивала в этот момент и в этот час.
– Я тебя люблю, – сказал он быстро. – Третьего приеду. Может, четвёртого. Как получится.
Связь оборвалась раньше, чем я успела ответить.
А я сидела на кухне в халате, в ушах звенели чужие хлопушки с экрана. На столе стоял мой салат на двоих и бутылка шампанского, которую я открыла в полночь и сама себе налила полбокала. Шампанское было тёплое.
Я встала, подошла к холодильнику. Сорвала старый календарь две тысячи двадцать пятого, сложила вчетверо и понесла в комнату. У окна, в углу, стояла коробка из-под обуви. Я открыла её, не глядя бросила туда календарь. Глухо стукнуло.
В коробке их было уже семь.
На холодильник я повесила новый, две тысячи двадцать шестого. Чистый. Белый. Маркер красный был в верхнем ящике, на старом месте. Я взяла его, открыла календарь на январе и поставила первый крест на третьем числе. Подумала и поставила второй – знак вопроса, рядом с четвёртым. Потом отошла, посмотрела со стороны.
И это было привычное движение. Восемь лет одно и то же. Маркер, крест, ожидание.
Восемь лет назад я отметила первый крест – двадцать второго марта, в четверг, он привёз бутылку вина и остался до утра. Я тогда нарисовала маленькое сердечко рядом. Сердечко я давно перестала рисовать.
Теперь только кресты. И знаки вопроса – дни, в которые он сказал «постараюсь».
Я закрыла кухню, легла в холодную постель. Под одеялом было неуютно одной – не из-за того, что любовника нет рядом, а из-за того, что в первую ночь года я опять одна. Восьмой раз. В подъезде у соседей орали гости, кто-то плясал, женщина смеялась так, как смеются только когда муж рядом и наливает ещё.
В нашей семье тоже наливали – но в чужой. Без меня.
Я перевернулась на бок и стала ждать утра.
Утро второго января было серым. Я взяла телефон – он не написал даже «доброе утро». И это было нормально. У них утро семейное, общий завтрак, кофе на всех. Я сварила себе одной чашку и долго смотрела в окно.
В обед позвонила Марина.
– Алён, ну ты как? Одна?
– Одна.
– Слушай, ну сколько можно. Восемь лет. Восемь, понимаешь? Тебе сорок четыре в марте.
– Марин, я знаю, сколько мне.
– Знаешь. И сидишь одна второго января. И будешь сидеть восьмого марта. И четырнадцатого февраля.
Я молчала. Все мои подруги знали. Все. Восемь лет назад я зачем-то рассказала Марине, и через два месяца знала уже Света, потом Оля, потом девочки из мастерской. И никто не осуждал в лицо. Все ждали, когда я сама пойму.
– Он же сказал – когда дети вырастут, – сказала я в трубку.
Я сама услышала, как это прозвучало.
– Алён. Старшей его сейчас сколько?
– Двадцать пять.
– Двадцать пять. Младший?
– Двадцать один.
– И?
Я ничего не ответила. Положила трубку первой. Подошла к холодильнику – крест на третьем числе стоял ровно, красный, аккуратный. Третьего он приедет. Привезёт коньяк, который ему подарили на работе. Скажет, что соскучился. Останется до утра четвёртого, потом уедет встречать дочь.
И в марте, на мой день рождения, всё будет так же.
***
Двадцать второго марта мне исполнялось сорок четыре, и я три недели ждала этот день, как маленькая девочка.
Глупо. Сорок четыре – не возраст для ожиданий. Но он сам предложил – сказал, что снимет столик в том ресторане на Красной Пресне, куда мы ходили один раз, в самом начале. Он сам помнил тот ресторан. И сам сказал – «как тогда, помнишь?». И я растаяла, как будто мне снова тридцать шесть и впереди вся жизнь.
Я записалась к парикмахеру. Купила платье – синее, простое, не молодящее. Сделала маникюр. На холодильнике, на двадцать втором марта, стоял большой красный крест и – впервые за два года – маленькое сердечко рядом.
Двадцать второго марта в одиннадцать утра он позвонил.
– Алён, дочь приехала. Без предупреждения, представляешь? Я не смогу.
А я молчала. Сжимала телефон, смотрела на крест на холодильнике. Сердечко рядом было нарисовано вчера вечером, я ещё подумала – не сглазить бы.
– Алён? Ты слышишь?
– Слышу.
– Ну ты же понимаешь, я не могу. Дочь раз в полгода. Я тебе послезавтра приеду, хорошо? С тортом. Отметим тихо, по-домашнему, мне так даже больше нравится. Ну ты же знаешь, в ресторанах всегда суета.
– Хорошо.
– Я тебя люблю. Не злись.
Связь.
Я подошла к зеркалу в прихожей, посмотрела на свежий маникюр. Платье висело на спинке стула, синее, с этикеткой. Парикмахер сняла триста рублей за укладку – подарок, она знала меня десять лет.
В тот вечер пришла Света. Принесла бутылку вина, плед, пиццу. Мы смотрели какой-то старый фильм, я смеялась, где надо, и плакала, где надо. Около полуночи я её выгнала – сказала, что хочу спать. Я не хотела спать. Я хотела, чтобы все ушли и было тихо.
Я сняла платье с этикеткой, повесила в шкаф. Открыла маркер. На двадцать втором марта зачеркнула крест двумя линиями.
Двадцать четвёртого, в среду, в восемь вечера он приехал. Принёс торт «Прага» из «Перекрёстка», дешёвый коньяк и букет хризантем за пятьсот рублей. И хризантемы – это было хуже всего. Я с тридцати лет говорила, что хризантемы – на похороны.
– С днём рождения, родная, – он поцеловал меня в висок, как целуют тётю. – Ну, доставай посуду.
Я смотрела на торт. На прозрачной коробке был ценник «Перекрёстка» – триста сорок девять рублей. Тридцать четыре часа я ждала этот торт – с того момента, как он позвонил утром двадцать второго.
Что-то во мне щёлкнуло. Тихо. Без театра.
Я не закричала. Не швырнула торт об стену – хотелось, но не швырнула. Я просто отодвинула коробку на самый край стола и сказала ровным голосом:
– Торт убери.
Он замер.
– Что?
– Торт убери. Не надо его есть. И коньяк убери. И хризантемы выкинь – мне даром не надо.
– Алён, ты чего? Я же тебе торт.
– Вчера я пила вино с подругой и ела плохую пиццу. Это был мой день рождения. Сегодня – обычная среда.
Он сидел, моргал. Потом криво усмехнулся.
– Я тебе торт привёз, а ты так со мной.
– Ты мне привёз торт за триста сорок девять рублей через двое суток после моего дня рождения. Это не торт, Витя. Это отчётность.
Он встал. Молча взял торт, коньяк, цветы, сунул всё в пакет, в котором принёс. У двери обернулся.
– Знаешь, ты в последнее время какая-то нервная.
И ушёл.
Я закрыла дверь. Постояла. Пошла на кухню и доела свою вчерашнюю пиццу холодной, прямо из коробки, стоя у плиты. Слёз не было. Было – тихо. Как после долгого крика, которого, впрочем, не было.
А потом я подошла к календарю. Двадцать четвёртое марта стояло пустое, без креста – он же приехал внезапно, я не успела отметить. Я взяла маркер и поставила там жирный крест. И зачеркнула его двумя линиями. Первый крест в моём календаре, который сразу превратился в отмену.
В полночь позвонила Марина.
– Алён, мне Света рассказала. Слушай, я приеду завтра. Без разговоров. Нам надо поговорить. По-настоящему.
И положила трубку, не дав мне отказаться.
***
В июне Светка – не та, моя подруга, а её племянница – выходила замуж. Свадьба была в загородном ресторане под Звенигородом. Меня пригласили как члена семьи – я двадцать лет крестила детей, помогала с ремонтами, была своя.
Ему я даже не звала. Знала, что не сможет.
Я приехала в платье цвета пыльной розы, в туфлях, которые жали уже на втором часу. За столом меня посадили с подругами – Мариной, Светой и Олей. Все мои. Все знали про моего Витю. И все восемь лет знали.
К десяти вечера я выпила три бокала шампанского и одну рюмку коньяка, и мне стало совсем легко. Я смеялась, я танцевала с дядей невесты – пожилым весёлым мужчиной в очках, – я даже подпела на караоке.
А потом, около одиннадцати, мы вышли курить на веранду. Втроём – я, Марина и Оля. Светку утащили родственники.
И вот тут Марина и сказала.
– Алён. Я пьяная. И поэтому скажу. Сколько ты ещё будешь у него на подхвате?
Я держала сигарету у губ и не зажигала её. Огонёк зажигалки замер в воздухе.
– Марин, не сейчас.
– А когда? Когда тебе сорок пять? Сорок семь? Пятьдесят? Когда уже ничего не надо будет?
Оля молчала. Я видела по её лицу – она была согласна с Мариной. Просто не говорила.
– Восемь лет, Алён. Восемь. Дочка у него в прошлом году замуж вышла – он на свадьбе был с женой, не с тобой. Сын в Питере – он туда ездит с женой, не с тобой. На юбилее матери – с женой. А ты где была?
– Я работала.
– Ты сидела дома и ждала.
Я зажгла наконец сигарету. Руки чуть дрожали – не от обиды, а от того, что Марина всё это говорила вслух, при Оле, и значит, говорила и раньше – без меня, между собой.
– Девочки, давайте не сейчас.
– Тогда когда?
– Никогда. Это моя жизнь.
– Это твоя одна жизнь, – сказала Оля тихо. – Одна. Других не будет.
– Я поеду, – сказала я.
– Алён, ты что. Ещё рано.
– Голова болит.
Я заказала такси, села. Водитель назвал меня «девушкой» – в сорок четыре это резануло больше всего.
В машине я плакала тихо, без всхлипов. Слёзы текли, я их вытирала тыльной стороной ладони. Я плакала не из-за Марины. Я плакала из-за того, что Марина сказала правду – ту самую, которая восемь лет лежала рядом и ждала.
Дома я разделась, стащила туфли. На пятках были кровавые натёртости. Я села на пол прямо в коридоре, прислонилась спиной к стене, и достала телефон.
А он мне писал в восемь вечера: «Как там? Не скучай. Завтра приеду, соскучился».
Завтра было воскресенье – его день. По нашему графику, по нашему многолетнему графику – воскресенье до обеда мой. С двенадцати до пяти. Потом он уезжал «по делам» к семье.
Я набрала.
– Алёна? Ты что так поздно? Случилось что?
– Витя. Завтра не приезжай.
Пауза.
– Что значит «не приезжай»? Я уже договорился, у меня в семье знают, что я после обеда занят.
– Не приезжай. У меня дела.
– Какие дела в воскресенье?
– Мои.
– Алён, ты пьяная, что ли?
– Может быть. Не приезжай.
И я положила трубку.
Это было первый раз за восемь лет, когда я отказала ему сама. Не он отменил. Я. Маленькое слово – «не приезжай». Я смотрела на телефон и ждала, что он перезвонит, начнёт уговаривать, обижаться, скажет что-нибудь вроде «ну ты что». А он не перезвонил.
Я сидела в коридоре на полу, в платье, с разводами туши на щеках, и впервые за долгое время мне было не больно. Было пусто, но не больно.
Потом я встала, пошла к холодильнику. На воскресенье, на двадцать первое июня, стоял большой красный крест – самый яркий в этом месяце. Я взяла маркер и с нажимом перечеркнула его двумя линиями.
В понедельник в десять утра он позвонил.
– Алён, нам надо встретиться. Серьёзно. Послезавтра вечером, в кафе. Я тебе адрес скину.
– Хорошо.
– Не «хорошо». Это важно.
– Я сказала – хорошо. Приду.
И я положила трубку, не спросив, зачем.
***
Кафе он выбрал нейтральное – из тех, куда люди приходят выяснять отношения. Светлое, шумное, на углу Тверской. Я пришла за десять минут до встречи, села у окна, заказала чай. Руки были сухие, спокойные – впервые за восемь лет, идя к нему, я не красила губы.
А он опоздал на семь минут. Сел напротив, не снимая куртки.
– Алён, – сказал он сразу, без «привет». – Я долго думал. Я должен сказать тебе.
Я смотрела ему в лицо. Морщины у глаз, седина на висках, дорогие часы. Запах одеколона – привычный, как мебель в моей квартире. Но за одеколоном – другой запах, тонкий, женский. Я раньше его не замечала. Или не хотела.
– Говори.
– Лариса больна. Серьёзно.
Он сделал паузу, ожидая моей реакции. Я молчала.
– Уже год. Я не говорил тебе, потому что – ну, не хотел тебя грузить. Сейчас у неё ремиссия, но врачи говорят – нужен уход, режим, спокойная обстановка. Я не могу её оставить. Я просто не могу. Это не по-человечески.
Я отпила чай. Он был чуть тёплый.
– Когда узнали?
– В мае прошлого года.
– То есть тринадцать месяцев. И ты ничего мне не сказал.
– Алён, я не мог. Я сам не знал, как с этим жить.
– А с двумя женщинами знал.
Он напрягся. Закусил нижнюю губу – знакомое движение, я сто раз его видела, когда он злился, но не хотел это показать.
– Алён, ты пойми. Жена больна. Я не могу её бросить. Это будет подло.
– Витя. – Я положила ложку. – Ты восемь лет говорил «когда дети вырастут». Старшей сейчас двадцать пять. Младшему двадцать один. Они выросли. Ещё в позапрошлом году выросли. И ты, кстати, не ушёл.
– Алён.
– И теперь у тебя новый аргумент. Жена больна. Раньше – дети, теперь – болезнь. А лет через десять, когда жена выздоровеет, у тебя найдётся внук, или собака, или ремонт. Ты хорошо устроился.
– Не говори со мной так.
– Как «так»?
– Как с подонком. Я тебя любил.
– Любил, – повторила я. – Восемь лет любил – на полтора часа в неделю.
Он молчал. А я смотрела на него и впервые видела не любимого мужчину, а пятидесятиоднолетнего мужика в кожаной куртке, с обручальным кольцом на правой руке, с запахом чужой жены на воротнике. Усталого. Самого жалеющего себя человека на свете.
– Алёна, я хочу остаться с Ларисой. До конца.
– Хорошо.
– Ты не злишься?
– Нет.
Он заморгал. Видно было – он готовился к слезам, к крикам, к мольбам, к классике. К сцене, в которой он бы потом, рассказывая жене, мог себя пожалеть. А я не плакала.
– Алён, ты пойми.
– Я поняла. Ты сказал – я услышала. У меня всё.
Я встала. Достала из кошелька сто рублей за чай, положила на стол под чашку.
– Лариса знает, что ты со мной встретился сегодня?
Он замешкался.
– Знает.
Я кивнула.
– Хорошо. Прощай, Витя.
И я ушла. Не оглянулась.
На улице было душно, июньский вечер, асфальт ещё не остыл. Я шла пешком до метро минут двадцать. Не плакала. Думала об одной вещи – о том, что он сказал «Лариса знает, что я с тобой встретился сегодня». Знает, что встретился сегодня. А значит, знает и про восемь лет до этого. Значит, всегда знала.
Восемь лет жена знала, что я есть. Терпела. Болела. И ждала, пока я наконец куда-нибудь денусь.
Я денусь.
Дома я разделась, налила себе горячую ванну, легла в неё и впервые за восемь лет не думала про него. Я думала про неё.
Утром я села за стол, взяла лист бумаги – не электронную почту, бумагу, ручкой – и начала писать. Часа три. К обеду у меня было одно письмо на двух страницах, мелким почерком.
Я не буду его пересказывать. Скажу только начало: «Уважаемая Лариса. Я не буду подписываться, вы сами знаете, кто пишет». И конец: «Простите. Я не отнимала – я ждала, когда отдадите. Ни вы, ни я, ни он этого не заслуживали. Прощайте.»
Его адрес был у меня давно – я однажды видела в его телефоне. Сходила на почту. Отправила заказным.
И пошла домой – впервые за восемь лет одна, и впервые – не «вторая».
***
Прошло три месяца.
Жена не ответила. Я и не ждала. Я писала не для того, чтобы получить ответ, – я писала, чтобы поставить точку, которой у меня не было восемь лет.
Витя не звонил. Один раз, в июле, написал в мессенджере «как ты». Я не ответила. И через неделю он удалил сообщение.
Подруги стали со мной разговаривать осторожнее. Марина один раз сказала: «Ты молодец, что написала». Оля – через две недели, тихо: «Алён, а нужно было? Она же больная». Я не ответила Оле. Я не знаю, нужно было или нет. Я знаю одно – мне нужно было написать.
Календарь на холодильнике висит чистый. Просто белый, с цифрами.
Коробку с восемью календарями я сожгла во дворе, в железной бочке, в которой мужики жгут осенние листья. Бросала их в огонь по одному – две тысячи восемнадцатый, девятнадцатый, и так до двадцать пятого. Они горели быстро. Восемь лет – минут за пять.
Восьмого марта будет первое восьмое марта в моей жизни, которое я встречу одна и не «второй». Просто – одна. Я записалась в группу испанского. Я взяла большой проект на три месяца. Я взяла кредит на машину – маленькую, бэушную. Раньше я машину не брала, потому что «вдруг куда-нибудь поедем вместе». Теперь – никаких «вдруг».
Жена не ответила. И я её не виню. Я бы тоже, наверное, не ответила.
А иногда я думаю о ней. Думаю – правильно ли я сделала, что написала. Думаю – не добила ли больного человека своим извинением, в котором было больше для меня, чем для неё.
Я не знаю.
А вы как, девочки – имела я право написать ей? Или должна была уйти молча и унести свою вину с собой?