Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Чужое горе легче 1/4

Картошку мы докопали в среду, а в четверг на правлении бригадир Семён Кузьмич объявил, что теперь пойдём на лён. Бабы загудели — лён стоял мокрый, с поля тянуло болотиной, и руки у всех после картошки были такие, будто их кипятком ошпарили. Я сидела на лавке у стены, грела ладони о кружку с кипятком и думала, что до дома ещё полчаса, а там печь не топлена, и каша со вчерашнего. Под конец Кузьмич сказал негромко: — Марья, тебе поручение от правления. Аграфене Павловне снесёшь, что положено. Крупу, муку, керосину бутыль. В амбаре возьмёшь у Петровны, она знает. Я не сразу поняла, что это мне. — Мне-то зачем? — А кому? Тонька не пойдёт — у ней корова не доена. Зинаида ногу подвернула. Светка боится. Ты ближе всех живёшь, со своего края и дойдёшь. Света, сидевшая рядом, толкнула меня локтем и зашептала: — Ой, Марь, ну ты попала. Она ж тебя со двора погонит, как собаку. Прошлый год Зинаида понесла ей соль, так та ей в лицо высказала, что подачек ей не надо. — Да ладно тебе, — сказала я, хот
Оглавление

Картошку мы докопали в среду, а в четверг на правлении бригадир Семён Кузьмич объявил, что теперь пойдём на лён. Бабы загудели — лён стоял мокрый, с поля тянуло болотиной, и руки у всех после картошки были такие, будто их кипятком ошпарили. Я сидела на лавке у стены, грела ладони о кружку с кипятком и думала, что до дома ещё полчаса, а там печь не топлена, и каша со вчерашнего.

Под конец Кузьмич сказал негромко:

Марья, тебе поручение от правления. Аграфене Павловне снесёшь, что положено. Крупу, муку, керосину бутыль. В амбаре возьмёшь у Петровны, она знает.

Я не сразу поняла, что это мне.

Мне-то зачем?

А кому? Тонька не пойдёт — у ней корова не доена. Зинаида ногу подвернула. Светка боится. Ты ближе всех живёшь, со своего края и дойдёшь.

Света, сидевшая рядом, толкнула меня локтем и зашептала:

Ой, Марь, ну ты попала. Она ж тебя со двора погонит, как собаку. Прошлый год Зинаида понесла ей соль, так та ей в лицо высказала, что подачек ей не надо.

Да ладно тебе, — сказала я, хотя внутри уже стало неуютно.

Бабы вокруг заговорили разом, как всегда, когда вспоминали Аграфену Павловну. Не зло — привычно. Будто обсуждали погоду или больную корову.

Сама людей от себя отогнала, — сказала Тонька, широкая, с красными щеками. — Двадцать лет на краю сидит, никого к себе не пускает. Характер — камень.

А чего ей пускать? Одна как перст, ни кола ни двора. Дом стоит, а будто нежилой, — добавила Зинаида, щупая обмотанную тряпкой лодыжку.

Дом-то крепкий, — заметила Света. — Мужик ставил, видать, руки имел. А она его довела — вот и осталась.

Я промолчала. Про Аграфену Павловну я знала ровно столько, сколько знала вся деревня: злая, гордая, людей не терпит, живёт одна на отшибе, ходит бочком, будто всех обходит. Помощь берёт через силу. Спасибо не скажет.

Чужое горе — оно всегда такое: через дорогу видно, а подходить неохота.

***

Петровна в амбаре отсыпала мне пшена в мешочек, добавила горсть муки в тряпицу и выдала бутыль керосина — тёмную, заткнутую бумажной пробкой.

Много ей не положено, — сказала Петровна, записывая в ведомость. — Она ж не работает давно. Из фонда помощи, что правление утвердило. Ты ей скажи, пусть в следующий раз сама приходит, а то мне тут не курорт — бегать некому.

Я взяла мешок и бутыль, перекинула мешок через плечо и пошла.

До Аграфениного дома было минут двадцать — через проулок мимо скотного двора, потом вдоль канавы, а дальше уже и деревня кончалась. Последние три избы стояли далеко друг от друга, как поссорившиеся. За ними — поле, потом лес, и в самом углу, где дорога уходила в глину, — дом Аграфены Павловны.

Дом и правда был крепкий. Не то что наш, где крыша текла третий год, а крыльцо шаталось. Тут стены стояли ровно, брёвна хоть и потемнели, но не прогнили. Наличники целые. Ворота закрыты. Калитка скрипнула, когда я толкнула её ногой, потому что руки были заняты.

Двор встретил пустотой. Чисто — и пусто. Ни курицы, ни собаки, ни инструмента у стены. Будто в доме не жили, а сторожили.

Я поднялась на крыльцо и постучала. Тишина. Постучала ещё раз.

Дверь открылась не сразу. Аграфена Павловна стояла на пороге, придерживая дверь так, будто закрыть собиралась раньше, чем я успею рот открыть. Маленькая, сухая, прямая. Платье старое, но чистое. Волосы убраны под платок, тёмный, повязанный низко, почти до бровей. Губы сжаты. Глаза — светлые, холодные, смотрят не на мешок, а на меня.

Чего?

Здравствуйте, Аграфена Павловна. Я из правления. Вам положенное принесла — пшено, муку, керосин.

Кто послал?

Бригадир. Кузьмич.

Она посмотрела на мешок, потом на бутыль, потом снова на меня. И сказала так, будто плюнула:

Подачка. Двадцать лет не вспоминали, а теперь пшено принесли. Отчитаться, видно, надо, что старуху не забыли.

Я растерялась. Не от слов даже — от тона. Будто я пришла не с помощью, а с клеветой.

Аграфена Павловна, мне поручили. Я принесла. Куда поставить?

На крыльцо ставь. В дом не ходи.

Я поставила мешок и бутыль у двери. Она не шевельнулась. Стояла, глядя мимо меня, на двор, на калитку, на дорогу — будто проверяла, не идёт ли кто ещё.

Я уже развернулась уходить, когда увидела через приоткрытую дверь: в сенях, на гвозде, висела мужская фуражка. Старая, выцветшая до серого, но аккуратная. Не брошенная — повешенная. Как вешают, когда человек ещё вернётся.

Аграфена Павловна перехватила мой взгляд и закрыла дверь.

***

Я шла обратно и злилась. На себя — что взялась. На Аграфену — что не могла по-человечески сказать спасибо. На Кузьмича — что послал именно меня.

«Вот и правда, — думала я, — сама всех от себя гонит. Света верно говорила».

Но злость была неровная. Между раздражением влезало другое: чистый двор без скотины. Дом, в котором не пахло жилым. Фуражка на гвозде. И ещё — пока я ставила мешок, из сеней потянуло не теплом, а пустотой. Так пахнет в домах, где печь топят редко: сыростью, деревом и чем-то кислым.

Если дом крепкий, значит, строили с расчётом на семью. Где семья? Я сама себя одёрнула: не моё дело. У каждого свои беды.

***

На следующий день, у колодца, я спросила как бы между делом.

Свет, а у Аграфены Павловны муж-то был?

Света дёрнула ведро на цепи и посмотрела на меня с любопытством.

А чего ты спрашиваешь?

Да так. Дом большой для одной. И фуражка на гвозде висит.

Фуражка? — Света подняла ведро, плеснула себе на руки. — Был мужик, говорят. Давно. Ещё до Великой Отечественной или сразу после — я толком не знаю. Мне тогда лет пять было.

И что с ним?

Света поставила ведро и стала вытирать руки о передник. Торопливо, будто ей дали задание, которое надо быстрее кончить.

Марь, я правда не знаю. Кто говорит — ушёл. Кто — уехал. А Тонька вроде слышала от матери, что его то ли забрали, то ли сам подался куда-то.

А дети? Был ребёнок?

Света замолчала. Поправила платок, хотя он не сбивался.

Марь, ну чего ты? Старая история. Кому какое дело?

Она подняла ведро и пошла, и по спине её было видно: разговор закончен.

Я набрала свою воду и пошла тоже. Но перед уходом обернулась: у забора стояла Тонька с охапкой хвороста. Она видела, что мы разговаривали. И не подошла.

***

Клавдия нашла меня сама. Не на улице, не у колодца — а на следующее утро, когда я шла мимо её дома на лён. Вышла к калитке, будто ждала.

Она была женщина аккуратная. Дом крепкий, занавески белые, палисадник ухоженный. Муж её, Василий Петрович, работал в сельпо и раньше, говорили, был при сельсовете. Клавдия ходила по деревне не спеша, говорила негромко и всегда как будто знала чуть больше остальных.

Марья, постой-ка.

Я остановилась.

Слышала, ты вчера про Аграфену спрашивала.

Я удивилась — я спрашивала только Свету, у колодца. Значит, Света рассказала. Или Тонька видела и передала. В деревне новости ходят быстрее ветра.

Спрашивала, — сказала я. — А что?

Клавдия вздохнула — мягко, устало, как вздыхают, когда объясняют ребёнку очевидное.

Марья, я ж тебе по-доброму говорю. Не лезь ты туда. Аграфена — человек тяжёлый, больной, с людьми жить не может. Это давняя история, и ничего хорошего в ней нет.

Да я и не лезу. Пшено отнесла — и всё.

Вот и хорошо. Отнесла — и забудь. — Клавдия положила руку на свою калитку, но не ушла. Стояла, глядя на меня спокойно и терпеливо. — Она сама от людей отказалась. Сколько раз ей руку протягивали — она эту руку кусала. Люди не звери, Марь. Люди устали.

А муж у неё куда делся?

Клавдия чуть прищурилась. Быстро, на секунду. Потом разгладила лицо.

Не было никакого мужа. То есть был, да сплыл. Давно. Она сама его и выжила. Характер у неё, ты ж сама видела.

А ребёнок?

Пауза вышла на одну секунду длиннее, чем надо.

Какой ребёнок? Нет там никакого ребёнка. Одна она, и всегда была одна. — Клавдия чуть подалась вперёд. — В деревне надо жить тихо. Старое ворошить — только себе врагов наживать.

Она сказала это ровно, без нажима, как совет. Но я услышала другое. Не «не лезь, потому что ничего нет». А «не лезь, потому что что-то есть».

Я кивнула и пошла на лён.

Руки работали, а голова не отпускала. Клавдия сказала «не было никакого ребёнка». Но Света замолчала, когда я спросила о ребёнке. Тонька ушла, не подойдя. И даже бригадир, когда давал поручение, смотрел не на меня, а в стол.

В деревне, когда правда простая, её не прячут. Прячут, когда правда неудобная.

***

Через два дня я увидела Аграфену Павловну у колодца.

Утро было холодное, с инеем. Я шла за водой рано — часов в шесть, пока не начало светать по-настоящему. Лужи подёрнулись тонким ледком, под ногами хрустело.

Аграфена Павловна стояла у сруба, вцепившись обеими руками в ворот. Ведро, полное, висело на цепи, и она тянула его медленно, с остановками. Рукава задрались, и я увидела её руки — тонкие, жилистые, с тёмными пятнами на коже. Каждый оборот ворота давался ей тяжело. Она не охала, не кряхтела — просто останавливалась, переводила дыхание и крутила дальше.

Мимо прошла Зинаида с пустыми вёдрами на коромысле. Посмотрела на Аграфену, перевела взгляд на свои ведра и пошла дальше — к другому колодцу, который был в два раза дальше.

Потом прошёл дед Митрич. Глянул, крякнул и свернул к правлению.

Я стояла в десяти шагах, и во мне боролось два чувства. Первое — привычное: не моё дело, у меня свои вёдра, свои дела, своя печь нетопленая. Второе — тихое и неприятное: я ведь тоже сейчас пройду мимо. Как Зинаида. Как Митрич.

Я сделала шаг по дороге. К своему крыльцу. Потом ещё один.

И остановилась.

Не потому что стало жалко. Не потому что «надо помочь». А потому что вдруг стало ясно: вот так все и ходили мимо. Каждое утро. И каждый раз говорили себе то же, что я: не моё.

Я вернулась и взялась за ворот.

Давайте, Аграфена Павловна. Я подниму.

Она дёрнулась, будто я её ударила. Отпустила ворот и отступила.

Не тронь! Сама справлюсь.

Уже подняла, — сказала я. Ведро поднялось легко — в нём было воды на четверть.

Я перелила воду в её ведро, стоявшее на земле. Аграфена Павловна смотрела на меня, и в глазах у неё было не раздражение, а что-то другое. Настороженность. Будто она ждала подвоха.

Чего тебе? — спросила она глухо.

Ничего. Воду подняла.

Все поначалу подходят, — сказала она. — Потом перестают.

Она подняла ведро сама — не дала мне помочь — и пошла. Медленно, ставя ноги осторожно, потому что дорога была скользкая. Вода плескалась через край, и по земле за ней тянулся мокрый след.

Я стояла у колодца и смотрела ей в спину. «Все поначалу подходят. Потом перестают.» Значит, кто-то подходил. Раньше. И перестал.

***

Вечером я испекла хлеб. Обычный, ржаной, из остатков муки. Утром отрезала полкаравая, завернула в чистую тряпицу и пошла к Аграфене Павловне.

Никто меня не посылал. Я шла сама и злилась на себя за это. Потому что идти было далеко, и дел хватало, и хлеба самой еле хватало. И потому что я знала: Света увидит, расскажет. Клавдия узнает. Начнутся разговоры: «Марья к Аграфене бегает — чего ей там надо?»

Но не пойти я уже не могла. После колодца — не могла.

Калитка была открыта. Я вошла во двор. Постучала. Дверь открылась быстрее, чем в первый раз. Аграфена Павловна стояла на пороге и смотрела на свёрток в моих руках.

Опять подачка?

Хлеб. Свой. Не от правления.

Она помолчала. Потом отступила на шаг и сказала:

Входи, раз пришла.

В избе было сумрачно. Окна маленькие, занавесок нет — свет входил скупо. Печь была еле тёплая, от неё тянуло остывшей глиной. Чисто — но так чисто, как бывает, когда убирать почти нечего. Стол, лавка, табурет, полка с посудой — три тарелки, кружка, чугунок. На стене, у двери — та самая фуражка. Рядом, на гвозде поменьше, — связка каких-то ключей.

Я положила хлеб на стол. Аграфена Павловна не села. Стояла у печи и смотрела на меня, будто оценивала.

Чего пришла-то? Не за хлебом ведь дело.

Просто пришла, — сказала я. И замолчала, потому что соврала. Я пришла не просто.

Тишина была долгая. Потом старушка села на лавку, тяжело, придерживаясь за край. Я огляделась. В углу, у стены, стоял сундук. Тёмный, тяжёлый, с железными уголками. Крышка была закрыта, но не на замок — просто притиснута.

А на стене, над сундуком, висела фотография. Небольшая, пожелтевшая, в самодельной рамке из тонких дощечек. Я подошла ближе.

На фотографии стояли трое: молодая женщина в светлом платке, мужчина в гимнастёрке — широкоплечий, с тёмными глазами — и между ними ребёнок. Мальчик лет четырёх-пяти, в рубашке, босой, прижимался к ноге матери. За их спинами — этот самый дом. Только живой: с занавесками в окнах, с палисадником, с лавкой у крыльца.

Я узнала Аграфену. Та женщина на снимке улыбалась. Будто жизнь была нормальной. Обыкновенной. Будто дом был полон, и кто-то каждый вечер заходил в эту дверь, и печь топилась для троих.

Это вы? — спросила я.

Аграфена Павловна молчала. Я обернулась: она смотрела не на фотографию, а в окно. На двор. На пустой двор, где не было ни лавки, ни палисадника, ни занавесок.

Это мы, — сказала она. — Это наш дом. Наш сад. Пока всё было наше.

А где они?

Тишина.

Старушка повернула голову и посмотрела на меня. Долго. Так смотрят, когда решают — говорить или нет. Когда проверяют: выдержишь или побежишь рассказывать.

Их у меня не судьба забрала, — сказала она. — Люди.

Голос у неё был ровный. Ни слезы, ни дрожи. Как будто она эту фразу сказала столько раз — внутри, самой себе, — что та уже стёрлась до гладкого камня.

Потом встала, подошла к сундуку, откинула крышку. Я увидела то, что мелькнуло ещё в первый раз — краем, на полсекунды, — детская рубашка. Маленькая, серая, аккуратно сложенная, лежала сверху. Под ней — полотенце. Под полотенцем — бумага.

Аграфена Павловна достала её. Лист, сложенный вчетверо, с жёлтыми сгибами. В правом углу — лиловая печать. Буквы расплылись, но слово «сельсовет» читалось.

Она протянула бумагу мне.

Раз пришла второй раз — смотри. Только потом не говори, что не знала.

Я взяла бумагу. Руки у меня были холодные. А за окном уже темнело, и по стеклу ползли первые тени...

Продолжение:

Как думаете, что Марья узнает?
Спасибо за ваши тёплые слова! Радостно видеть, что мои труды нравятся читателям. Ваша Мара 🌷