(Драматический хоррор)
Мама вернулась из больницы во вторник.
Она пробыла там всего три дня. Желчный пузырь. Пустяковая операция, как сказал хирург. Во вторник утром она позвонила и спросила, могу ли я ее забрать. Конечно, ответил я.
Когда я приехал, она сидела на краю больничной койки, полностью одетая, сложив руки на коленях. Увидев меня, она улыбнулась. Помню, я еще подумал, что выглядит она отлично. Даже лучше, чем до больницы. Кожа у нее словно светилась — так бывает, когда человек впервые за долгие годы по-настоящему выспался.
— Мам, ты прекрасно выглядишь.
— Я и чувствую себя чудесно, — отозвалась она.
Всю дорогу до дома она молчала, но это было в ее духе. Она просто смотрела в окно на проплывающие мимо дома. В какой-то момент она повернулась ко мне и сказала:
— Какие деревья зеленые.
Шла середина октября. Деревья не были зелеными. Они стояли в золотой листве, а некоторые и вовсе были голыми. Я мельком взглянул на нее: она улыбалась своему отражению в стекле, словно видела там что-то, чего не видел я.
Я списал это на действие наркоза.
Первая неделя прошла нормально. Почти нормально. Она осторожно ходила по дому, придерживая бок там, где был шов. Я привозил ей продукты, варил суп. Каждый раз она благодарила меня — очень официально, будто я был соседом, с которым она едва знакома.
— Спасибо тебе большое за помощь, — говорила она.
Не «спасибо, родной». Каждый раз полная, законченная фраза, будто она читала ее по бумажке.
На четвертый день я открыл холодильник, чтобы поставить молоко, и заметил, что к продуктам, которые я привез в первый день, она даже не притронулась. Ни к супу, ни к галетам, ни к яблочному пюре. Я спросил, ест ли она вообще.
— О да, — ответила она. — Я ем.
В мусорном ведре было пусто.
Я стал заезжать к ней без звонка. Убеждал себя, что просто поступаю как хороший сын. Но на самом деле что-то не давало мне покоя, какое-то неясное, гнетущее чувство.
Я заглянул к ней в субботу вечером, дней через десять после ее выписки. Открыл дверь своим ключом. В доме стояла тишина. Не просто тишина, а беззвучие. Не гудел холодильник, не щелкало отопление в трубах, не тикали часы на каминной полке. Знаю, звучит невероятно. Я просто говорю то, что слышал сам — то есть ничего.
Я нашел ее в гостиной. Она сидела в старом папином кресле, которым никогда раньше не пользовалась. Она терпеть его не могла. После смерти отца она раз двенадцать порывалась отдать его кому-нибудь.
Она сидела, положив руки на подлокотники, выпрямив спину и плотно прижав ступни к полу. Не читала. Не смотрела телевизор — он был выключен. Она просто смотрела в стену.
— Мам?
Она повернула голову. Не всем телом, а только головой — плавно и медленно, как камера слежения.
— О, здравствуй. Спасибо большое, что заглянул.
— Ты что делаешь?
— Сижу, — ответила она.
— В темноте?
Она оглядела комнату, словно только что это заметила.
— Пожалуй, что так.
Я зажег лампу. При свете стало видно, что в доме безупречный порядок. Но это был не тот уютный порядок, который она обычно поддерживала — когда все прибрано, но жизнь чувствуется: журналы на кофейном столике, плед на диване, очки для чтения на кухонной столе. Стерильная чистота, как в рекламном каталоге. Фотографии на камине остались на месте, но их переставили. Теперь они стояли на равном расстоянии друг от друга, идеально ровно, будто их выравнивали по линейке.
Я снова открыл холодильник. Пусто. Совсем ничего, даже того, что я привез в прошлый раз. Но в мусорном ведре по-прежнему было чисто.
— Мам, а где вся еда?
— Я ее съела, — донеслось из соседней комнаты.
— Всю?
— Я проголодалась.
В том, как она произнесла это «проголодалась», было что-то такое, отчего я очень осторожно закрыл холодильник и еще какое-то время просто стоял, не убирая руки с дверцы.
Прошло две недели. Я приехал к ней со своей женой Сарой. Мы сидели на кухне, мама разливала чай. Она купила новый чайник, хромированный, дорогой на вид. Совсем не в ее вкусе. Мама была из тех, кто обожает блошиные рынки. Ей нравились вещи с историей.
Разговор казался обычным, если не вникать. Она расспрашивала Сару о работе, интересовалась нашей собакой. Но на каждый вопрос она отвечала с небольшой задержкой, будто ей требовалось полсекунды, чтобы обработать информацию. И за все время беседы она ни разу не моргнула. Ни единого раза. Я специально следил. Пятнадцать минут разговора, и ее веки даже не дрогнули.
В машине Сара долго молчала.
— Выглядит она неплохо, — наконец сказала она тем тоном, каким обычно подбирают слова.
— Но?
— Она называла меня Сарой.
— Так это же твое имя.
— Она называла меня «милочкой» все девять лет, что мы знакомы. Всегда. Даже по телефону. Даже в эсэмэсках.
Сара посмотрела на меня.
— Она произносила имя «Сара» так, будто читала его с бейджика.
Три недели. Я поехал к ней в среду вечером. Было поздно, почти одиннадцать. Сам не знаю, зачем. Это гнетущее чувство становилось все сильнее. Я припарковался на другой стороне улицы и просто сидел в машине, глядя на дом.
Свет нигде не горел. Но в окне гостиной я заметил движение. Едва уловимое, призрачное ощущение, что кто-то ходит по комнате. Туда-сюда, туда-сюда, ровно, как метроном. Фигура доходила до одной стены, замирала, с механической точностью разворачивалась и шла обратно. Снова и снова.
Я наблюдал минут двадцать. Ритм не сбился ни разу.
Я уехал домой. Заходить не стал.
Второй месяц. Она начала мне звонить. Всегда в три часа ночи. Всегда ровно в три. Экран телефона загорался, высвечивалось «МАМА», а когда я снимал трубку, там была тишина. Это была не просто тишина — я прямо слышал пустоту в ее доме. И она молчала.
На четвертый раз я не выдержал:
— Мам, пожалуйста, скажи хоть слово. Ты меня пугаешь.
Очень тихо, почти шепотом, она произнесла:
— Я упражняюсь.
— В чем упражняешься?
Тишина. И она повесила трубку.
На следующий день я приехал и спросил про эти звонки. Она посмотрела на меня со своей новой, отстраненной вежливостью и сказала:
— Я тебе не звонила.
Я показал ей телефон. Журнал вызовов. Четыре звонка, все с ее номера, все в три ночи. Она долго смотрела на экран. Слишком долго. Словно заучивала его наизусть.
— Как странно, — проговорила она. — А я в это время очень крепко спала.
Я позвонил ее врачу. Описал все: что она не ест, как изменился характер, как ходит по ночам. Он сказал, что это может быть реакцией на наркоз. Мол, у пожилых пациентов иногда случаются временные когнитивные нарушения. Сказал понаблюдать и привезти ее, если станет хуже.
Стало хуже.
Я заехал в воскресенье. Входная дверь была распахнута. Не просто не заперта, а открыта настежь. Ноябрь месяц, в доме холод собачий .
Я нашел ее в ванной. Она стояла перед зеркалом. Когда я вошел, она не обернулась и я видел ее лицо в отражении.
Она улыбалась. Не своей улыбкой, а слишком широко. Мышцы лица делали что-то такое, на что они в принципе не должны быть способны — кожа натянулась до предела. Она смотрела на свое отражение с такой интенсивностью, что у меня внутри все похолодело.
— Мам?
— У меня получается все лучше, — сказала она зеркалу.
— Что получается?
Она обернулась. Улыбка исчезла мгновенно, будто свет выключили. Лицо стало обычным. Совершенно нормальным и почему-то это было еще страшнее.
— Получается чувствовать себя лучше, — ответила она. — Разве не этого ты хотел?
Я поставил в гостиной камеру. Скрытую видеоняню, спрятал ее в книжном шкафу. Я не горжусь этим поступком, но я спал по два часа в сутки, мне нужно было понять, что происходит.
Первой же ночью я посмотрел запись и чуть не швырнул ноутбук об стену.
В 2:47 ночи она вошла в гостиную. Она стояла посреди комнаты, абсолютно неподвижно, ровно шесть минут. Затем начала двигаться. Она развела руки в стороны и стала вращать ими, медленно, словно проверяя работу суставов. Наклонила голову влево, затем вправо — намного сильнее, чем позволяют связки. Сжимала и разжимала ладони, пристально глядя на них, шевелила каждым пальцем по отдельности, будто пересчитывала их.
Затем она подняла взгляд. Прямо в камеру. Она не могла знать, где она. Я спрятал ее за книгами.
Она улыбнулась. Той самой жуткой широкой улыбкой. И помахала рукой.
Это не был обычный жест. Она махала так, как машет ребенок, который только что этому научился. Механически. Намеренно. Каждый палец двигался сам по себе.
А потом она произнесла — достаточно четко, чтобы микрофон камеры это уловил:
— Я знаю, ты волнуешься. Но ей больше не больно. Я хочу, чтобы ты это знал.
«Ей». Не «мне».
В три часа ночи я был у ее дома. Стал колотить в дверь. Она открыла в халате, с растерянным видом, абсолютно «нормальная».
— Милый, что случилось? — спросила она.
И вот это меня сломало. Потому что она ни разу не называла меня «милым» с тех пор, как вернулась. Она звала меня только по имени, официально, как чужого человека. А теперь, в три часа ночи, когда я дрожал у нее на пороге, она подобрала правильное слово.
Будто и в этом она тоже упражнялась.
Я вошел в дом. Усадил ее. Включил видео. Я следил за ее лицом, пока она смотрела на саму себя на экране — на то, как она стоит в темноте, как странно двигается и машет в камеру, о которой не должна была знать.
Она досмотрела до конца. Лицо не выражало ничего.
Когда запись кончилась, она посмотрела на меня. Долго, очень долго. А потом что-то изменилось. Что-то в ее глазах перестроилось, будто маску поправили изнутри.
— Ты не должен был этого видеть. Еще не время, — сказала она. Голос стал другим. Ниже. Ровнее. Это был не мамин голос. — Мне нужно было больше времени.
— Времени для чего?
— Чтобы выучить ее. Понять, как она поджимала губы, когда была счастлива. Как произносила твое имя. Как касалась твоих волос, когда ты был маленьким. — Она замолчала. — Вот это оказалось труднее всего. Любовь. Она... она никак не поддается. Я тренируюсь, но все время выходит как-то не так.
Я не мог пошевелиться. Не мог дышать.
— Что ты такое? — прошептал я.
Она улыбнулась. На этот раз не той жуткой улыбкой, а маленькой, грустной, которая выглядела почти правильно. Почти.
— Знаешь, она молилась. В самом конце. На столе, когда ее сердце остановилось на две минуты, прежде чем ее вернули. Она молилась, чтобы ей дали еще немного времени с тобой.
Существо с лицом моей матери протянуло руку и коснулось моей ладони. Кожа была холодной. Не прохладной, а ледяной, как поверхность стола.
— Я — то, что отозвалось.
Это было четыре месяца назад.
Сейчас ей лучше. Намного лучше. Она называет Сару «милочкой». Печет пироги по воскресеньям. Смеется именно тогда, когда нужно, и плачет тоже очень вовремя. На прошлой неделе она коснулась моих волос — точь-в-точь как мама когда-то: рассеянно, нежно, заправила прядь мне за ухо.
Это было идеально. Каждая деталь, до мелочей.
И именно поэтому я это пишу. Не потому, что мне нужна помощь. Не потому, что верю, будто кто-то может что-то изменить. Я пишу это, потому что кто-то должен знать: женщина в том доме — не моя мать. Это нечто, что изучило мою мать, выучило ее роль и с каждым днем исполняет ее все безупречнее.
И самое страшное. То, что не дает мне спать по ночам, то, что я буду нести в себе до самой могилы.
В прошлое воскресенье она приготовила мой любимый ужин. Накрыла стол так, как всегда делала мама: вилка слева, нож и ложка справа, салфетка сложена треугольником. Она налила мне вина, села напротив, рассказывала, как прошла ее неделя, и расспрашивала про мою. Это был самый обычный, нормальный вечер за многие месяцы.
Когда я уходил, она обняла меня у двери. Задержала объятия на мгновение дольше, чем нужно, как всегда делала мама, и прошептала:
— Я тебя люблю.
И я ответил ей тем же.
Потому что, что бы ни поселилось в этом доме, что бы ни вползло в тело моей матери...
Оно очень старается. Оно изо всех сил пытается меня любить.
Перевод с оригинала.