Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Угол Гоголя

ЛЕСТНИЦА В НЕБО

Знаете, бывают такие воспоминания… Они даже не про события — скорее про какие-то странные зазубрины в памяти. Вот вроде 1981 год. Дальний Восток. Тихоокеанский флот. Я — матрос с обветренной физиономией, служу уже год, призвался весной восьмидесятого. До тонкостей освоил искусство быть невидимым для начальственного ока. И давно уже понимаю, что служба на флоте — это совсем не про паруса и дальние страны. Ну, то есть, это где-то там есть, на горизонте, но на самом деле служба — это когда ты постоянно, ежесекундно хочешь двух вещей: либо есть, либо спать. А лучше — одновременно. Казалось бы — служба, флот, воинская часть… Всё должно быть про дисциплину, про чёткость. А вспоминается — телевизор. Вечер. Свободное время. Тихий океан где-то рядом, за стенами части, дышит солью и холодом. В телезале людно. Сказали: «Будут показывать кино про Мюнхгаузена». Мы обрадовались. Потому что Мюнхгаузен — это же из детства. Мы, молодые матросы, ждали комедию. Хотели просто посмеяться и забыться. И тут

Знаете, бывают такие воспоминания… Они даже не про события — скорее про какие-то странные зазубрины в памяти.

Вот вроде 1981 год. Дальний Восток. Тихоокеанский флот. Я — матрос с обветренной физиономией, служу уже год, призвался весной восьмидесятого. До тонкостей освоил искусство быть невидимым для начальственного ока. И давно уже понимаю, что служба на флоте — это совсем не про паруса и дальние страны. Ну, то есть, это где-то там есть, на горизонте, но на самом деле служба — это когда ты постоянно, ежесекундно хочешь двух вещей: либо есть, либо спать. А лучше — одновременно.

Казалось бы — служба, флот, воинская часть… Всё должно быть про дисциплину, про чёткость.

А вспоминается — телевизор.

Вечер. Свободное время. Тихий океан где-то рядом, за стенами части, дышит солью и холодом. В телезале людно. Сказали: «Будут показывать кино про Мюнхгаузена». Мы обрадовались. Потому что Мюнхгаузен — это же из детства. Мы, молодые матросы, ждали комедию. Хотели просто посмеяться и забыться.

И тут на экране появляется Янковский.

Я сразу поморщился — с видом знатока.

Нужно сказать: до службы я два года числился в театре «Школьник» при ДК ЧТЗ. Рост у меня — высокий, физиономия — вполне представительная. В сказке Пушкина я играл Месяца Ясного и главная моя трудность в постигаемой актерской профессии заключалась в том, чтобы не снести декорации собственной головой.

Да и Мюнхгаузена я знал отлично: мультик смотрел, книжку читал. Читать я всегда любил, читал много — суть понял: весёлый немецкий враль в треуголке, вытаскивает себя из болота за волосы, летает на пушечном ядре — всё как положено. Образ в голове сложился давно и прочно.

Но на экране появился совсем другой человек.

Длинный, меланхоличный, с таким выражением лица, будто его только что оторвали от написания мемуаров, и он ещё не решил — простить это человечеству или нет. Никакой треуголки. Никакого весёлого вранья. Этот Мюнхгаузен ходил по экрану и говорил совершенно невозможные вещи с таким спокойствием, словно сообщал прогноз погоды.

В общем, мой театральный опыт взбунтовался.

— Что это за барон? — прошептал я соседу. — Где гусарские усы? Где безумие в глазах? Он же выглядит как завкафедрой теоретической физики…

Сосед согласно кивнул:

— Да. Не наш формат. Малохольный какой-то.

Думаю, тогда этот диалог звучал, конечно, несколько по-другому, но суть я вам передаю сейчас верно.

В общем, Янковский не понравился мне сразу и бесповоротно. Просто потому, что он не вписывался в каноны моего воображения.

Зал тем временем редел с военной стремительностью. Мои товарищи — люди прямые, как торпеда, — справедливо рассудили, что гюйс сам себя не постирает, а подготовка ко сну — это единственный законный способ дезертирства из реальности.

Я остался.

Отчасти потому, что музыка была странная — не похожая ни на что из того, что обычно звучало из нашего казённого телевизора. Рыбников написал. Тогда я не знал, кто это, но в той музыке было что-то эдакое… Она как будто тянула вверх — туда, куда нормальные люди обычно не забираются.

Кто-то бросил на ходу:

— Серый, идёшь?

— Не, — сказал я. — Досмотрю. Это, если хотите, производственная необходимость.

На меня посмотрели с лёгким подозрением. Человек, добровольно остающийся смотреть кино про какого-то несмешного барона, — это либо большой оригинал, либо уже сломленный системой.

К концу первой серии в зале нас осталось двое: я и Витёк с камбуза, который, как мне кажется, просто заснул ещё в первые десять минут и тихо существовал в углу, никому не мешая. Витёк был не в счёт.

А в конце первой серии барон… застрелился.

В зале повисла тишина, нарушаемая лишь хриплым дыханием трансформатора.

И сразу жахнула программа «Время».

О, программа «Время». Отдельный жанр советского искусства. Диктор с лицом человека, которому доверили государственную тайну, сообщал о надоях в Рязанской области, о встречах на высшем уровне и о неуклонном росте благосостояния трудящихся. Полчаса. По доброй воле это не смотрел никто.

Витёк использовал это время, чтобы перевернуться на другой бок и продолжить спать. Он был мудрый человек, этот Витёк.

А я ждал.

Я сидел и ждал. Не мог встать. Даже не вышел проветриться, хотя очень хотелось. Я боялся… понимаете? По-настоящему боялся, что если сейчас выйду, то вторая серия начнётся без меня, и я что-то очень важное не узнаю.

---

Когда началась вторая серия, я был в зале уже один.

Витёк куда-то растворился. Скоро должен был прозвучать отбой. Я выключил верхний свет, оставил одну лампу у входа, сделал звук тише — чтобы не было слышно — и договорился с Пашей из ночного наряда.

— Паш, если что — я в зале.

— Кино смотришь?

— Смотрю.

Паша переварил информацию.

— Ладно, — сказал он. — Только тихо.

Уже прозвучал отбой, но я сидел один в пустом зале, под одной лампой — и смотрел, как барон Мюнхгаузен разбирается со своей жизнью. С чиновниками, которые требуют от него быть нормальным. С женщиной, которую он любит. С обществом, которое прощает ему подвиги, но не прощает правды.

И вот тогда я вдруг понял: этот нескладный Янковский — и есть настоящий Мюнхгаузен.

Вот это до меня тогда и дошло. Вдруг.

А потом барон полез по верёвочной лестнице, уходящей в белёсое небо.

Смеясь.

Вверх. Всё выше и выше. И музыка поднималась вместе с ним. Кадр закончился раньше, чем лестница.

Экран погас.

В голове бился только один вопрос — почти детский и в то же время философский: «Куда же она всё-таки упирается?» Там, за облаками, должно, наверное, было быть что-то ещё.

Я сидел и смотрел на экран, где уже плыли белые буквы по тёмному фону. Снаружи кто-то прошёл, где-то тихо хлопнула дверь, в коридоре раздался чей-то приглушенный смех. Флот продолжал нести службу.

Я встал, поставил стул на место — зачем, не знаю, всё равно никто не видел — и пошёл в кубрик.

Всю дорогу думал об одном: куда вела лестница.

Режиссёр не показал. Может, знал, что важнее не ответ, а сам факт подъёма? Может, просто съёмочный день закончился? Может, на высоте не было света, и оператор отказался? Этого я не знаю до сих пор.

В кубрике раздавался богатырский храп моих товарищей, которым не было дела до проблем немецкого барона. А я шёл к своей койке и мудро улыбался.

Ведь, как сказал Янковский: «Все глупости на земле делаются именно с серъезным выражением лица».

На Дальнем Востоке наступала ночь. Во флоте продолжал служить матрос, который только что понял: даже если лестница ведёт в неизвестность — по ней всё равно стоит подняться.

С улыбкой, господа. С улыбкой.