Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

— Ну, давай, что ли...

Колхоз «Заря коммунизма» стоял в низине между двух пологих холмов. Когда утром туман поднимался с речки Ольховки, деревня Малые Лесунки казалась островом, выплывающим из белого молока. Петухи орали со всех дворов сразу, будто соревновались: кто громче, кто дольше, кто обиднее. Где‑то хлопала калитка. Пахло свежим навозом, тёплым хлебом из конторской столовой и мокрой травой — тем самым запахом, который потом, через двадцать, тридцать, сорок лет начинает сниться тем, кто уехал в город. Они просыпаются, лежат какое‑то время и только и могут сказать: «Деревня приснилась». А остальное держат при себе. На окраине Малых Лесунков, у забора из горбыля, стоял трактор МТЗ‑50, которого здесь называли просто «Беларусь». Вид у него был потрёпанный, но не жалкий, а как у пожилого работяги, который знает себе цену. Правое крыло помято ещё с шестьдесят восьмого года, когда Витька Прошин не вписался в поворот у Сенного амбара. Краска на капоте облупилась и вздулась пузырями, под ними проступила рыжина,

Колхоз «Заря коммунизма» стоял в низине между двух пологих холмов. Когда утром туман поднимался с речки Ольховки, деревня Малые Лесунки казалась островом, выплывающим из белого молока. Петухи орали со всех дворов сразу, будто соревновались: кто громче, кто дольше, кто обиднее. Где‑то хлопала калитка. Пахло свежим навозом, тёплым хлебом из конторской столовой и мокрой травой — тем самым запахом, который потом, через двадцать, тридцать, сорок лет начинает сниться тем, кто уехал в город. Они просыпаются, лежат какое‑то время и только и могут сказать: «Деревня приснилась». А остальное держат при себе.

На окраине Малых Лесунков, у забора из горбыля, стоял трактор МТЗ‑50, которого здесь называли просто «Беларусь». Вид у него был потрёпанный, но не жалкий, а как у пожилого работяги, который знает себе цену. Правое крыло помято ещё с шестьдесят восьмого года, когда Витька Прошин не вписался в поворот у Сенного амбара. Краска на капоте облупилась и вздулась пузырями, под ними проступила рыжина, похожая на лисий мех. Выхлопная труба смотрела в небо чуть набок, как человек, который привык глядеть не прямо, а немного с боку, всё замечая.

Про этот трактор в деревне говорили главное: «Его без Кузьмича никто не заведёт».

Василь Кузьмич Нечипоренко был в колхозе единственным, кто заводил «Беларусь» с первого оборота, да и, по правде, в любой мороз и в любую оттепель. Тридцать лет назад, в феврале пятьдесят второго, когда ударило под сорок и вся техника встала намертво — замолчала, как партизаны на допросе, — Василь Кузьмич прошёл по машинному двору, поговорил с каждым трактором по отдельности, и три из четырёх завелись. Четвёртый, «ДТ», так и не пошёл, но тут, как объяснял потом Василь Кузьмич, вопрос уже был принципа, а против принципа ничего не сделаешь.

— Надо сначала попросить по‑хорошему, — объяснял он молодым механикам, глядя в сторону. Прямо смотреть в глаза, когда говоришь что‑то важное, он считал неприличным.

Молодые смеялись. Молодые часто смеются над тем, чего не понимают, — по привычке.

Звали его в деревне просто Кузьмич. «Дядь Кузьмич» — молодёжь. «Кузьмич, гляди» — мужики постарше. «Василь Кузьмич, не обессудьте» — председатель Аркадий Семёнович, когда нужно было что‑то деликатное. Фамилию его — Нечипоренко — помнили только в конторе, где она значилась в ведомостях и на доске почёта у клуба. На доске висел его портрет: Василь Кузьмич в кепке, с выражением лица человека, которого неожиданно попросили не моргать.

Доска почёта была особой гордостью председателя. Аркадий Семёнович обновлял её каждый квартал, лично проверял фотографии и однажды устроил скандал фотографу Зяблику — так звали Зиновия Борисовича Зяблева, который приезжал из района, — за то, что нос у передовой доярки Нюры Ковалёвой вышел смазанным.

— Нос у неё, между прочим, прямой и правильный, — кипятился председатель. — А у вас какая‑то загогулина. Стыд!

Зяблик оправдывался, говорил про выдержку и диафрагму, но председатель этих слов не признавал и требовал переснять.

Нюра про скандал знала и тихо гордилась. Нос у неё действительно был хороший.

Жил Василь Кузьмич один с шестьдесят четвёртого года, после смерти Груни. Детей у них не было — единственная настоящая печаль его жизни, хотя вслух он про это не говорил. Изба у него была крепкая, пятистенная, с большим огородом и яблонями вдоль забора. В тот год яблони уродились так, что ветки гнулись до земли, и Василь Кузьмич с утра до вечера раздавал яблоки соседям, знакомым и просто проходящим мимо. Самому столько не съесть, а смотреть, как добро пропадает, было выше его сил.

— Бери, бери, — говорил он каждому. — Антоновка, не покупная.

По вечерам он сидел на крыльце, курил одну папиросу — больше себе не позволял — и смотрел на огород. Грядки у него были идеально ровные. Он вскапывал их по линеечке, будто закладывал фундамент под что‑то надолго.

На работу приходил в половине шестого, хотя смена начиналась в семь. Так уж повелось.

В то лето, о котором речь, в колхоз пришли двое новых механизаторов. Федька Лукьянов — двадцати двух лет, с техникума, с дипломом и папкой, где аккуратно лежали конспекты лекций по теории ДВС. И Сашка Мартюхин — без диплома, но с такой плотной уверенность в себе, что, казалось, ей тоже нужна была отдельная папка.

Федька был тихий и въедливый. Он читал инструкции. Не для галочки, а потому что ему правда было интересно. Вечерами в общежитии при клубе раскладывал на столе схемы топливной системы и разглядывал их, наклонив голову набок — точно так же, как Василь Кузьмич смотрел на свои грядки.

Сашка читать не любил, зато мог чинить что угодно, по звуку определяя, что именно в двигателе не так. Дар у него был природный, и пользовался он им без лишней скромности.

Оба к разговорам Василя Кузьмича с трактором относились по‑своему. Сашка смеялся открыто и беззлобно.

— Кузьмич, вы ему ещё колыбельную спойте, — бросал он, проходя мимо.

Федька смеялся тоже, но как‑то через силу — будто кто‑то внутри держал его за рукав. Было смутное ощущение, что смеяться, может, и не стоит, только он ещё не понимал, почему.

— Кузьмич, а что вы ему говорите? — спросил однажды Федька. — Ну, трактору. Что именно?

Василь Кузьмич посмотрел на него внимательно, как смотрят на человека, который задаёт правильный вопрос, но чуть мимо цели.

— Ну как, — сказал он. — «Ну, давай, что ли». Или «пора тебе, брат». Или просто по капоту похлопаю.

— И всё?

— И всё.

— А почему тогда заводится?

Василь Кузьмич пожал плечами.

— А ты когда утром встаёшь, тебя кто‑нибудь просит? Или сам?

Федька хотел что‑то возразить, но передумал. Слова куда‑то пропали.

Август в тот год выдался такой, что даже старики — а у стариков на погоду память цепкая, в каждой косточке записано, — говорили, что такого не помнят. Жара стояла недели три без передышки. Речка Ольховка обмелела до того, что коровы переходили её, почти не замочив брюха. Пыль на дороге от правления до фермы не успевала улечься: машины, тракторы, телеги, люди, снова машины.

Колхоз убирал рожь. Комбайны шли по полю волнами, и за ними оставалась стерня — жёсткая, золотая, похожая на щетину на щеке пожилого человека. Соломенные валки тянулись ржавыми полосами до горизонта. Грачи сидели на них тысячами и не улетали, когда мимо проезжали машины и тракторы, — только переступали с ноги на ногу, как люди, которые уверены, что им тут лучше.

Василь Кузьмич возил зерно от комбайна на ток. Рейс туда, рейс обратно. В кабине было градусов сорок, не меньше. Он ехал, высунув руку в окно, горячий ветер обдувал ладонь, но внутри всё равно стояла печка. Пил воду из алюминиевой фляжки — тёплую, с привкусом металла — и думал о своём.

О чём именно, никому не говорил. Может, о Груне. Может, о яблоках. Может, ни о чём — тем приятным ничем, которое бывает у человека, когда руки заняты, а голова свободна.

В полдень все останавливались на обед. Женщины из бригады привозили на поле термосы с борщом и хлеб — крупно нарезанный, мягкий, ещё тёплый. Ели прямо на земле, в тени трактора или скирды, расстелив брезент. Разговаривали, спорили, смеялись.

Главной по смеху была Тонька Свистунова — тридцати лет, разведённая, с острым языком и добрым сердцем. Редкое сочетание, из‑за которого её в любой компании не хватало. Она умела рассказывать истории так, что невозможно было не смеяться, даже если слушаешь их в пятый раз. Она знала это и именно поэтому начинала с тех, кто уже всё слышал, — чтобы они смеялись первыми и заражали остальных.

— Кузьмич, — сказала она однажды за обедом, — а правда, что вы трактору имя дали?

— Правда, — ответил он.

— И какое?

— «Беларусь», — сказал Василь Кузьмич. — Как написано.

Тонька замолчала, пригляделась к нему, потом коротко и с уважением хохотнула. Этого было достаточно.

В конце августа случилось то, о чём потом ещё долго вспоминали в Малых Лесунках.

Василь Кузьмич пришёл в правление и сказал Аркадию Семёновичу, что в сентябре хотел бы уйти на пенсию.

Председатель посмотрел на него. Потом в окно. Потом снова.

— Пятидесятник, — выдохнул наконец. — Без тебя не управимся.

— Управитесь, — спокойно ответил Василь Кузьмич. — Молодые пришли. Федька и Сашка. Справные ребята.

— Да что ты, — не соглашался председатель. — Федька твою машину ещё толком не знает.

— Научится, — сказал Василь Кузьмич.

В голосе у него не было ни обиды, ни сожаления. Просто ровный тон человека, который всё для себя решил и теперь только хочет сделать это аккуратно — не обидев никого и не стеснив.

Председатель ещё немного поговорил для порядка — про страду, про посевную, про то, что таких людей не заменишь. Василь Кузьмич кивал, но было видно, что он уже там, во дворе, у яблонь, на крыльце с папиросой. Решение у него внутри уже встало, как хорошо отрегулированный мотор — тихо, но наверняка.

Вечером, в общежитии, Федька долго вертел в руках свой потрёпанный конспект по теории ДВС и никак не мог дочитать страницу. В голове крутились две фразы: «Без тебя не управимся» и «Научится».

«Это же про меня, — думал он. — Про нас. Значит, надо».

В последний рабочий день Тонька испекла пирог с капустой. Принесла прямо в машинный двор, на противне, ещё горячий. Мужики принесли из конторы гранёные стаканы — штук шесть — и бутылку. Сели прямо на землю, у колеса «Беларуси».

Говорили мало. Пили. Ели пирог. Было хорошо, спокойно.

Потом Степан Горовой достал из кабины гармонь — он всегда держал её там «на случай» — и заиграл что‑то медленное, не плясовое. Музыка была такая, у которой нет названия, но иногда она звучит вечером, когда день получился хорошим и немного жаль, что заканчивается.

Василь Кузьмич сидел, прислонившись спиной к заднему колесу «Беларуси», и смотрел, как солнце садится за Сенным амбаром.

— Кузьмич, — позвал Федька.

Помолчал.

— Спасибо.

Василь Кузьмич ничего не ответил. Только чуть‑чуть кивнул. И этого было достаточно.

На следующее утро Федька Лукьянов пришёл в машинный двор в шесть — раньше обычного. Сон не шёл.

«Беларусь» стоял как всегда — выхлопной трубой в небо, немного набок. Краска пузырилась. Правое крыло было помято. Всё как прежде, только Кузьмича не было.

Федька остановился напротив трактора. В животе туго стянуло. Вчера он уверенно кивал председателю, а сейчас думал только об одном: если не заведётся? Если встанет? Кто потом будет виноват?

Он шагнул ближе, положил ладонь на ещё прохладный капот. Краска была шершавой.

— Ну, давай, что ли, — сказал он вполголоса и сам почувствовал, как глупо звучат слова.

Фраза прозвучала настолько знакомо, что от этого стало чуть легче. Федька похлопал по капоту ладонью, как видел десятки раз.

Сел в кабину. Повернул ключ. Стартер крутанулся, мотор кашлянул и замолчал. Узел в животе затянулся ещё сильнее.

Федька выругался про себя, глубоко вдохнул. Снова положил руку на руль, постоял секунду.

— Пора тебе, брат, — сказал он почти шёпотом.

Повернул ключ ещё раз. «Беларусь» завёлся с полуоборота, ровно, с тем дизельным ворчанием, которое похоже одновременно на урчание и на что‑то доброе.

Федька сидел неподвижно, держа руки на рулевом колесе. Слушал, как работает мотор, и чувствовал, как узел в животе понемногу распускается. Потом выдохнул, сам удивившись, какой громкий получился вздох.

Выехал со двора. День начинался.

Позже он рассказал про это Сашке. Тот слушал, прищурив один глаз — так он всегда делал, когда думал.

— Ну и что, — сказал наконец. — Совпадение.

— Может, — согласился Федька.

Они помолчали.

— Ты попробуй, — предложил Федька.

— Не, — отмахнулся Сашка.

Но назавтра, когда был уверен, что вокруг никого, всё‑таки подошёл к «Беларуси», тронул ладонью капот и пробормотал что‑то своё. Трактор завёлся. Сашка оглянулся — никого. Сел и тронулся. Больше он об этом не говорил. Но и смеяться перестал.

Осенью Василь Кузьмич собрал последний урожай с огорода, побелил яблони и неожиданно для себя начал вязать — раньше никогда не вязал. Соседка Прасковья Ильинична научила. Сначала получалось криво: петли разной величины, полотно перекашивалось. Потом выровнялось. К декабрю он связал шарф — длинный, узкий, тёмно‑синий с серыми полосами. Куда потом дел — никто не знал.

На доске почёта его портрет провисел ещё два года. Аркадий Семёнович менял фотографии неохотно, только когда человек действительно уходил, а не просто переставал числиться. Потом портрет сняли, а на его место повесили Федьку — уже бригадира тракторного отряда, с выражением лица, очень похожим на то, каким Василь Кузьмич смотрел на свои грядки. Председатель это сходство заметил, но никому не сказал.

На следующую весну «Беларусь» поставили на плановый ремонт. Разобрали головку блока, поменяли прокладки, прошлись по форсункам. Когда собрали обратно, Федька сел его заводить. Вся бригада рассыпалась по двору, каждый вроде бы занимался своим делом, но так, чтобы быть неподалёку. Никто не смотрел прямо, все поглядывали краем глаза.

Федька положил руку на руль. Помолчал секунду. Наклонился, как будто делился секретом:

— Ну, давай, что ли.

«Беларусь» завёлся. Мотор ворчал ровно, как всегда.

Мимо в этот момент проходила Тонька Свистунова с вёдром воды. Она, вообще‑то, шла совсем по другому делу и никакого отношения к происходящему не имела. Остановилась, послушала мотор, кивнула сама себе и пошла дальше. Но улыбалась потом весь день.

Говорят, у каждой настоящей работы есть что‑то вроде характера. Не в том смысле, что техника живая — до этого далеко. А в том, что человек, который долго делает одно дело с уважением и без спешки, оставляет в нём что‑то своё. И это потом достаётся следующему — не по инструкции, не по конспекту, а вот так: через руку на капоте, через негромкое слово, через маленькую паузу перед тем, как повернуть ключ.

Может, и у вас была такая машина, или такой инструмент, или такая изба. Заходишь, берёшься за ручку, кладёшь ладонь на шершавый капот, молча стоишь секунду — и вдруг понимаешь, что до вас здесь уже кто‑то работал с душой. И она никуда не делась. Просто ждёт, когда вы скажете своё тихое: «Ну, давай, что ли».