Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
На завалинке

Носки, Каааатяяя!

Мне было шесть, когда я сделала открытие, от которого всё внутри сжалось в тугой, колючий комок: мой дедушка — ужасный человек. Обманщик, предатель, и совсем не любит бабушку. Если вдуматься, мало кто из детей размышляет о чувствах старшего поколения. Ну, живут люди вместе — дети у них, внуки, собака, попугай Кеша. И возраст «за шестьдесят», и понятие «любовь» — шестилетки от этого так далеки. «Деда, расскажи лучше, как одуванчики закрываются жёлтыми, а открываются пушисто-белыми? Как солнце садится за реку и почему оно красное? Как из семечка вырастает целый подсолнух?» Вот что было важно. А то, что бабушка с дедушкой живут вместе уже сорок лет, казалось чем-то само собой разумеющимся, таким же вечным, как эти одуванчики за околицей. Они жили как-то… как все, наверное. Дедушка, покряхтывая, ворошил лопатой землю — бабушка, напевая, закапывала семена. Дедушка приносил с рынка пакет, из которого топорщились застывшими мурашками куриные ноги. Бабушка превращала их в суп — вокруг морковоч

Мне было шесть, когда я сделала открытие, от которого всё внутри сжалось в тугой, колючий комок: мой дедушка — ужасный человек. Обманщик, предатель, и совсем не любит бабушку.

Если вдуматься, мало кто из детей размышляет о чувствах старшего поколения. Ну, живут люди вместе — дети у них, внуки, собака, попугай Кеша. И возраст «за шестьдесят», и понятие «любовь» — шестилетки от этого так далеки. «Деда, расскажи лучше, как одуванчики закрываются жёлтыми, а открываются пушисто-белыми? Как солнце садится за реку и почему оно красное? Как из семечка вырастает целый подсолнух?» Вот что было важно. А то, что бабушка с дедушкой живут вместе уже сорок лет, казалось чем-то само собой разумеющимся, таким же вечным, как эти одуванчики за околицей.

Они жили как-то… как все, наверное. Дедушка, покряхтывая, ворошил лопатой землю — бабушка, напевая, закапывала семена. Дедушка приносил с рынка пакет, из которого топорщились застывшими мурашками куриные ноги. Бабушка превращала их в суп — вокруг морковочных солнц кружили масляные жёлтые звездочки. Зимой, нагулявшись, мы с дедушкой заваливались домой — в снежных колтунах, мокрых носках, с деревянными от холода пальцами, и он кричал: «Каааатяяя, чаааююю!» Бабушка заваривала нам чай, листья смородины и мелиссу, и мы хлебали обжигающее лето — со скошенной травой, раздавленными ягодами и радугой, пролившейся дождем на смородиновый куст. Бабушка ругалась, что дед опять не надел варежки, а ведь она ему уже три пары связала с осени! А дед громко бряцал кружкой об стол и таращил глаза из-под густых чёрных бровей: «А я просил варежки? Сорок лет с тобой живу — нельзя что ли запомнить, что я не ношу варежки? Я просил носки! Носки, Каааатя!» И они так шумели, что соседская собака начинала лаять, а я думала: ну почему они не могут жить мирно, как все нормальные бабушки и дедушки?

На восьмое марта дедушка дарил ей дежурные солнечно-пупырчатые мимозы. На день рождения — розы, по-взрослому скучно-красные. И всегда неуклюже, смущаясь, целовал её в щёку. А на Новый год всегда приносил домой живую ёлку, и бабушка причитала, мол — да зачем ты опять, есть же красивая искусственная! Ёлку он и правда выбирал ужасную — лысую, дешёвую, и я всегда боялась, что Дед Мороз под такую не принесёт подарки. А дедушка недовольно твердил, что он, знаете ли, тоже просил носки ему связать, а воз и ныне там. И снова бряцал кружкой, и снова бабушка вздыхала, и снова они не разговаривали целый вечер.

Всё стало другим в сентябре.

В тот вечер папа поговорил с дедушкой по телефону, положил трубку и тихо сказал маме:

— Пришли анализы, всё плохо. У неё…

И сказал непонятное слово. Длинное, страшное, с шипящими звуками. Мне увиделось, что оно было хищным, оскалило клыки и попасть в его когти было очень страшно. Я не успела спросить у папы, что это за слово такое — он ушёл в ванную и почему-то мылся так долго, что я уснула под шум воды. А когда проснулась утром, папа сидел на кухне с красными глазами и пил чай с лимоном, хотя лимон не любил.

Бабушку положили в больницу. Родители часто ездили к ней, возили еду, какие-то свёртки, книжки и клубки колючих ниток. А дедушка — нет. Он вдруг выгнал из гаража свой старый «Жигуль» и принялся кататься на нём по городу. Особенно по магазинам — строительным и хозяйственным. Один раз «Жигуль» заглох, и мы с папой тащили его на тросе. Из багажника машины торчали доски и деревяшки, приветливо помахивая встречным водителям красной ленточкой. А окна распирали тюки в плёнке с некрасивыми скучными буквами. «У-те-пли-тель». Казалось, что этих тюков так много, что они выдавят стекло и поскачут мягкими кубиками по улице.

— Папа, а деда ездит в больницу? — спросила я, разглядывая пятно ржавчины на капоте «Жигулей». Оно смахивало на карту, кажется, на Африку… Маленькую, засушливую, совсем не похожую на ту, что показывали в телевизоре.

— Ой, нет, Анют, — папа отвернулся и стал смотреть на дорогу, хотя мы стояли на месте. — Ему на даче хватает… развлечений.

Папины слова вдруг отдернули меня от ржавой Африки и пронзили мыслью: «Как же это так! Бабушка в больнице, а он — развлекается! Видимо, он совсем по ней не скучает…» Я представила дедушку, который сидит в кресле, смотрит телевизор, ест свои любимые бутерброды с колбасой и даже не вспоминает про бабушку. И мне стало так обидно, что я заплакала. Но папа не заметил — он смотрел в окно и молчал.

Скоро бабушку выписали. Как раз выпал первый снег. Его размазало по дорогам и тротуарам больничной овсяной кашей — чавкающей, серой, с комками. Бабушкино лицо было такого же серого цвета. Она улыбнулась мне, когда мы зашли в палату, но улыбка получилась бледной, как тот снег за окном. Я обняла её и почувствовала, какая она худая — рёбра торчат, ключицы острые, руки холодные. «Ничего, бабуля, — сказала я. — Я тебя вылечу. Я буду приносить тебе вкусненькое».

Через несколько дней папа сказал, что дедушка перевёз бабушку на дачу и теперь они будут жить там. Я похолодела от страшной догадки: дед решил избавиться от неё! Начинается зима, бабушка замёрзнет! Я представила, как она сидит в нетопленом доме, кутается в старый плед и дрожит. А дедушка сидит рядом и даже не подложит дров в печку.

Но папа сказал, что дедушка всё это время утеплял дачу и теперь там можно жить круглый год. Я не поверила. Те тюки с утеплителем, которые торчали из окон «Жигулей», — разве они могли сделать дом тёплым? Они же такие тонкие, такие бумажные. Наверное, дедушка просто притворялся, что утепляет, а на самом деле готовил бабушку к изгнанию.

Мы стали приезжать к ним по выходным. Бабушка была всё такая же худая и грустная. Она лежала на диване, укрытая двумя одеялами, и смотрела в потолок. Дедушка ходил вокруг неё с какими-то баночками, скляночками, заставлял пить горькие настойки, которые она выплёвывала обратно. «Пей, Катя, пей, — говорил он. — Это от хвори. Это тебя на ноги поставит». А она отворачивалась к стене и молчала.

Однажды, ночуя у них в гостях, я проснулась рано утром, разбуженная шумом за окном. Я выглянула на улицу и чуть не закричала: бабушка босиком шла по снегу — охая, кривя лицо, а дед вёл её за руку, приговаривая: «Кааатя, не упирайся! Мы из тебя всёооо выбьем! Выгоним заразу!» Они шли к лесу, к тем самым ёлкам, которые росли за огородом. Я замерла, прижавшись к стеклу. Теперь я точно знала — он хочет бабушку выбить. Точнее — добить, раз болезнь не справилась.

Я бросилась в кровать, натянула одеяло на голову и заплакала. Я представляла, как бабушка падает в снег, а дедушка уходит, не оглядываясь. Как снег засыпает её, а она зовёт на помощь, но никто не слышит. И я не могла ничего сделать — я же маленькая, я не смогу её спасти.

Через неделю я услышала, как папа говорит по телефону:

— …на лыжах? Ну, молодцы какие! Только одевайтесь тепло!

Всю ночь я не спала. Я думала, что вот с таких людей, как мой дед, и писали сказку «Морозко». И что дедушка наверняка на этих лыжах дурацких заведёт бабушку под ёлку в лесу и бросит. Я представляла, как мимо неё, посвистывая вьюгой, будет проходить Морозко и спросит: «Тепло ли тебе, девица?» А там не девица, а бабушка! Я зажмуривала глаза и шептала: «Морозко, миленький, найди мою бабушку в лесу и не дай ей замёрзнуть! Она свяжет тебе варежки!» Сон тянул в своё царство, и мне виделось, как Морозко удивлённо поднимает белые брови и трескуче гудит: «Варежки? Но мне нужны носки, Каааатяя. Носкиии…»

Отмечать Новый год, как обычно, решили вместе, на даче.

Мы с родителями ехали в машине, празднично загруженной яркими пакетами. И настроение было таким, как снег за окном, как гирлянды в окнах, как шарики на ёлках — мерцающим, переливающимся. Мне доверили держать ананас с колючим кустиком на макушке, а в багажнике на кочках хрустально пересмеивались стеклянные бутылки. Мама напевала какую-то песенку, папа насвистывал, и только я сидела тихая и грустная, потому что знала: бабушку сегодня бросят в лесу.

Из дома, встречая нас, выскочил дедушка. Он хлопнул себя по карманам дублёнки:

— А я думал, вы позже приедете! Ещё и не готово ничего!

— Так вместе и приготовим, пап! — приветственно обняла его мама.

— Анютка, тащи свою колючку домой, а то заморозишь тропического жителя! — подгонял меня папа, занося пакеты в дом.

— Мам! Принимай провизию! — прокричал он с порога.

Мы толкались в прихожей, скидывая шапки и стягивая сапоги, но бабушка не шла. Я ждала, что она появится из кухни с полотенцем в руках, что скажет: «Ой, приехали! А я блинов напекла!» Но её не было.

— А бабушки нету, сынок, — сказал дедушка, поправляя шапку. — Она сегодня на лыжах попросилась одной пошастать.

— И ты пустил? — голос папы дрогнул, и я услышала в нём тот же страх, который жил во мне.

— А чего не пустить? Уж не первый раз она сама! Окрепла! Да и лес вон за забором, лыжня вся кругом тут вьётся. Далеко не убежит!

Пумс!

Это сочно упал ананас. Выскользнул из моих размякших рук и остался лежать, колючим кустиком набок. Из живота в горло выкатился комок ужаса. Отвёл! Всё-таки отвёл! Бедную мою бабулечку! Под ёлку!..

— Аня! Ну что ты там застряла! Иди на кухню! — крикнула мама.

Я, всхлипывая, взяла ананас прямо за эту несчастную колючку и поплелась туда, где шумели и смеялись. В кухне села в самый уголок, между батареей и холодильником. Я смотрела на дедушку, насыпающего в маленький термос какую-то траву, шевелящего губами, и вспоминала тот наш чай со смородиной и мелиссой. Его всегда делала бабушка, потому что дедушка не умел готовить, даже чай заварить толком не мог. А теперь он сам заваривает? Странно.

Хлопнула входная дверь. Лыжи в коридоре весело стукнули.

Дедушка вскинулся, всплеснул руками, рассыпал траву. Подскочил к батарее, аккуратно отодвинув меня, схватил с неё махровые носки и выбежал в коридор.

— Аня! Что с твоим лицом! Ты что, об ананас укололась? Иди умойся, а то бабушку напугаешь! — шикнула на меня мама.

Я вышла в коридор и увидела бабушку, присевшую на стульчик. Перед ней, опустившись на колени, сидел дедушка. Он надевал ей носки — те самые, махровые, подогретые на батарее. «Носки, Каааатяяя!» — тихо пронеслось по коридору. И он неуклюже поцеловал её в щёку. А бабушка, наконец-то, была совсем не серая, а розово-румяная, как шарики на куцей живой ёлке в гостиной. И так бабушка улыбалась, и держала его за руку… И была точно, совершенно — здорова.

— Ну что, Катя, — спросил дедушка, поднимаясь с колен. — Как лыжня? Снег липкий?

— Хороший снег, — ответила бабушка. — Мягкий. Я аж до старой мельницы доехала.

— А я тебе травки заварил, — дедушка кивнул на кухню. — Ту самую, с мелиссой. Как ты любишь.

Бабушка посмотрела на него, и в её глазах были слёзы. Не грустные — светлые, какие-то праздничные.

— Спасибо тебе, Саша, — сказала она тихо. — За всё спасибо.

— Ладно тебе, — дедушка махнул рукой и пошёл на кухню доваривать чай.

Тут-то я всё и поняла.

Он не избавлялся от неё. Он её лечил. Не больницей — теплом. Не лекарствами — утеплителем на стенах. Не капельницами — лыжами и свежим воздухом. Он заставлял её вставать, когда она хотела лежать. Заставлял идти, когда она хотела остановиться. Он был для неё и сиделкой, и врачом, и санитаром, и тем самым Морозко, который грозно спрашивает: «Тепло ли тебе, девица?» — а сам украдкой подкладывает дрова в печку.

А носки… Носки он всё-таки получил. Не те, что просил, а махровые, домашние, которые бабушка связала ему, когда чуть поправилась. И он надевал их каждый день, даже в доме, где было тепло. И ходил в них по комнате, и бряцал кружкой, и кричал: «Каааатяя, чаааююю!» И бабушка ворчала: «Опять ты в носках по полу топаешь, весь ворс собьёшь». Но глаза её улыбались.

Мне было шесть, когда я сделала такое важное, греющее душу открытие: какой прекрасный, настоящий человек мой дедушка. И каким огромным бывает то, что совсем незаметно. Оно не в словах, не в поцелуях, не в мимозах и розах. Оно в носках, подогретых на батарее. В утеплителе, который три месяца возили в «Жигулях». В лыжне, протоптанной по снегу, когда сил уже нет. В термосе с травяным чаем, который дедушка научился заваривать, потому что бабушка не могла.

Оно в том, чтобы говорить одно, а делать другое. Чтобы кричать: «Мы из тебя всё выбьем!» — а самому выгонять из неё болезнь. Чтобы спорить про носки и варежки, а потом тихо, на коленях, надевать их на замёрзшие бабушкины ноги.

Оно в том, чтобы жить вместе сорок лет и каждый день заново учиться любить. Не громко, не напоказ, а так, чтобы никто не видел. Чтобы внучка думала, что дедушка — ужасный человек. А он просто делал своё дело. Спасал.

Теперь, когда мы приезжаем к ним на дачу, я уже не боюсь. Я знаю: дедушка не даст бабушку в обиду. Никому. Даже самой бабушке. А бабушка снова печёт пироги, заваривает чай со смородиной и мелиссой и ворчит на деда, что он опять потерял свои носки. И он кричит: «Носки, Каааатяяя!» И бабушка вздыхает, но идёт и достаёт из шкафа новые, свежесвязанные, с тёплой махровой душой.

А я смотрю на них и думаю: вот она, любовь. Не та, о которой пишут в книжках, а настоящая. В утеплителе, который греет стены. В лыжне, которая ведёт к здоровью. В носках, которые ждут на батарее. Такая любовь не кричит о себе. Она просто есть. Она дышит, живёт, работает. И если присмотреться, её можно увидеть в каждом шорохе, в каждом взгляде, в каждой чашке чая, которую дедушка приносит бабушке в постель.

С тех пор прошло много лет. Бабушка поправилась. Совсем. Врачи говорят — чудо. А я знаю, что никакого чуда не было. Был дедушка. Было его упрямство. Была его любовь, которую он не умел называть по имени, но которую каждый день доказывал делом. И когда я вырасту, я тоже буду такой. Не громкой, не крикливой, а настоящей. Которая умеет ждать, терпеть, надеяться. И которая никогда не сдаётся. Даже если кажется, что сил уже нет.

А на Новый год мы все собираемся у них на даче. Дедушка приносит лысую, некрасивую ёлку. Бабушка причитает, что есть же искусственная, красивая. А я молча вешаю на колючие ветки шарики и гирлянды. И знаю — эта ёлка самая лучшая. Потому что живая. Как их любовь. Которая, несмотря на всё, выжила, выстояла, выдышала. И будет жить дальше. В нас. В наших детях. В наших носках, подогретых на батарее.

***

Дети видят мир иначе. Для них любовь — это поцелуи, подарки, нежные слова. Они не замечают, как отец подкладывает дрова в печку, пока мать спит. Как он заваривает чай, который никогда не пил сам. Как он покупает утеплитель и утепляет дачу, чтобы она не замёрзла. Как он встаёт на колени и надевает носки на её озябшие ноги.

Дети видят только внешнее, громкое, яркое. А настоящее — тихое, незаметное, повседневное — ускользает от них. Им кажется, что дедушка не любит бабушку, потому что не ездит к ней в больницу. Но он не ездит, потому что строит им дом, где она поправится. Потому что закупает утеплитель, потому что утепляет стены, потому что не спит ночами, думая о том, как сделать так, чтобы ей было тепло.

Дедушка не умел говорить о любви. Он умел делать. Он мог неделями не произносить нежных слов, но каждое его действие было продиктовано заботой. Он не носил варежки, потому что они мешали ему работать. Он просил носки, потому что в них он мог ходить весь день, и они напоминали ему о ней. Он кричал «Каааатяяя!» на всю улицу, потому что это был их язык, их код, их способ сказать: «Я здесь. Я рядом. Я тебя слышу».

Бабушка, наверное, знала это всегда. Она не обижалась на его грубость, на его бряцанье кружкой, на его вечные «носки, Каааатяяя!». Она знала, что за этим стоит. Она видела, как он возит утеплитель, как колет дрова, как топит печку. Она слышала, как он встаёт по ночам и проверяет, не холодно ли ей. Она чувствовала, как он гладит её по голове, когда думает, что она спит.

А внучка — она узнала об этом позже. Когда увидела дедушку на коленях. Когда поняла, что лыжи — не развлечение, а лекарство. Что снег — не наказание, а путь к выздоровлению. Что носки на батарее — не просто носки, а символ любви, которая согревает даже тогда, когда кажется, что тепло уже никогда не вернётся.

И это — главный урок. Не тот, который учат в школе. А тот, который даёт сама жизнь. Любовь не всегда красива. Она может быть грубой, неуклюжей, неловкой. Она может прятаться за криком, за ворчанием, за вечными придирками. Но она есть. И если присмотреться, её можно увидеть. В утеплителе на стенах. В лыжне, протоптанной по снегу. В носках, которые ждут на батарее.

Мне было шесть, когда я это поняла. И с тех пор я знаю: настоящая любовь — она не в словах. Она в делах. В поступках. В том, чтобы встать на колени и надеть носки на замёрзшие ноги. И сказать: «Носки, Каааатяяя!» А она улыбнётся и ответит: «Знаю. Я всегда знала».

-2