Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ПостНаука

Когда ценности становятся традицией: проблема исторической дистанции

Мы произносим слово «ценности» так часто, что оно почти перестало что-либо значить. Им обосновывают войны и перемирия, строят партийные программы и семейные разговоры за ужином. При этом вопрос о том, что именно историки понимают под ценностями, как их реконструируют и почему им так сложно давать оценки происходящему здесь и сейчас, остаётся в стороне. А ответ на него оказывается нетривиальным: ценности не просто описывают мир — они организуют его, задают допустимые границы поступка и становятся видны в полной мере только тогда, когда отстоишь от них на достаточное расстояние. Как работает этот механизм и почему Германия — один из самых красноречивых примеров для его понимания, — рассказывает Илья Женин, кандидат исторических наук, директор Школы актуальных гуманитарных исследований (ШАГИ) Президентской Академии, доценты кафедры всеобщей истории Президентской Академии. Что такое ценности и почему с ними так сложно Когда речь заходит о ценностях как предмете научного исследования, перво

Мы произносим слово «ценности» так часто, что оно почти перестало что-либо значить. Им обосновывают войны и перемирия, строят партийные программы и семейные разговоры за ужином. При этом вопрос о том, что именно историки понимают под ценностями, как их реконструируют и почему им так сложно давать оценки происходящему здесь и сейчас, остаётся в стороне. А ответ на него оказывается нетривиальным: ценности не просто описывают мир — они организуют его, задают допустимые границы поступка и становятся видны в полной мере только тогда, когда отстоишь от них на достаточное расстояние. Как работает этот механизм и почему Германия — один из самых красноречивых примеров для его понимания, — рассказывает Илья Женин, кандидат исторических наук, директор Школы актуальных гуманитарных исследований (ШАГИ) Президентской Академии, доценты кафедры всеобщей истории Президентской Академии. Что такое ценности и почему с ними так сложно Когда речь заходит о ценностях как предмете научного исследования, первое, что бросается в глаза, — насколько пристально разные дисциплины занялись этой темой в последние десятилетия. Социологи измеряют ценности в межстрановых сравнениях, психологи прослеживают, как они формируются в детстве, антропологи описывают их вариативность в разных культурах, а историки — реконструируют их из поступков, текстов и институтов прошлого. При всём различии подходов интерес примерно один: понять, что заставляет людей вести себя так, а не иначе, когда перед ними стоит выбор. Философская традиция, прежде всего кантовская, предлагает думать о ценностях как о каркасе, в соответствии с которым человек организует собственный внутренний мир. Это набор ориентиров — мировоззренческих и нравственных, — который позволяет соизмерять каждое конкретное решение с чем-то более устойчивым, чем сиюминутная выгода или страх. При этом ценности никогда не существуют в вакууме: они всегда встроены в конкретное общество, и именно общество задаёт не только их содержание, но и санкции за несоответствие им. Там, где ценности и поступок расходятся, возникает конфликт — и этот конфликт оказывается для историка наиболее информативным. Особенно отчётливо это видно на примере диктатур, где общество принуждается к формальному соответствию единому ценностному порядку и карает за уклонение от него. В такие эпохи разрыв между декларируемыми ценностями и теми, которых человек придерживается в частной жизни, становится вопросом выживания. Одни люди принимают навязанный ценностный язык и живут в соответствии с ним, другие внешне соглашаются, но внутренне не принимают, третьи — и их меньше всего — открыто отказываются. Последние после смены режима получают статус «действовавших вопреки», и их поступки трактуются как альтернативная ценностная концепция. Режим как ценностная архитектура Национал-социалистическая Германия — один из наиболее изученных примеров того, как государство выстраивает систему принуждения к определённому ценностному порядку. Режим провозглашал те или иные идеалы и следил за тем, чтобы люди им соответствовали, и карал за несоответствие: причём как за убеждения, так и за происхождение. Евреи, которых система исключала по факту рождения, были жертвами ценностной архитектуры режима независимо от своих взглядов. Те же, кто добровольно отказывался принимать эти ценности, — деятели культуры, церковнослужители, рядовые граждане, — шли на риск осознанно. Например, писатели Томас и Генрих Манны, эмигрировавшие ещё в 1930-е, оставили литературный и политический след. Но история сохранила и множество людей, не оставивших заметного следа в культуре или науке, которые просто отказывались участвовать в новом политическом курсе страны. После падения режима их поведение переосмысляется. Ретроспективно оно оказывается воплощением иного ценностного выбора — того, что гуманизм важнее национального мифа, а совесть важнее конформизма. Здесь возникает вопрос, который для историков является принципиальным: как и когда происходит это переосмысление? Почему одни и те же поступки получают одну оценку при одном режиме и противоположную — при другом? И что это говорит о природе ценностей как таковых? Ответ, который предлагает история, состоит в следующем: ценности существуют не как некие вневременные абсолюты, а как содержательные установки, смысл которых раскрывается в конкретной исторической ситуации. Они не рождаются в момент принятия решения — они накапливаются в человеке и в обществе на протяжении всей предшествующей жизни, а затем проверяются обстоятельствами. Режим выбирает ценности из уже существующих, усиливает их, ставит на них государственную подпись и вытесняет конкурирующие идеи. Почему историку нужна дистанция Одна из особенностей исторического знания, которая нередко кажется странной со стороны, — это принципиальная осторожность историка в оценке событий, происходящих здесь и сейчас. Журналист или политолог способен высказаться о происходящем немедленно, а историк, как правило, воздерживается. Это методологическое требование, которое связано с самим устройством исторического знания. Дело в том, что историческое событие меняет свой смысл со временем, контексты, в которых они читаются, расширяются, и то, что казалось случайным или частным, обнаруживает свое место в более крупной конфигурации. Это касается в том числе ценностей: то, чем руководствовались люди в конкретный момент, нередко становится понятным только тогда, когда видны долгосрочные последствия их выбора. Хорошей иллюстрацией служит пример Михаила Горбачёва и Бориса Ельцина. Их политический конфликт в конце 1980-х — начале 1990-х был острым и личным: один пригласил другого, затем они разошлись и стали, мягко говоря, непримиримыми оппонентами. Современники и наблюдатели видели прежде всего это противостояние. Однако сегодня — на расстоянии нескольких десятилетий — исследователи и кураторы выставок начинают рассматривать их как двух политиков, стоявших на одних и тех же базовых ценностных позициях: свобода слова, отказ от цензуры, неприятие однопартийной диктатуры. Ни тот, ни другой не могли этого заявить открыто в момент своего конфликта — или по меньшей мере такое прочтение не было очевидным. Оно стало таким только теперь, когда оба политика ушли, а их эпоха приобрела собственные очертания. Было бы неверным предполагать, что дистанция автоматически даёт объективность — история полна примеров, когда долгая дистанция консервирует ошибочные интерпретации. Зато она даёт возможность видеть конфигурацию в целом, а не только её ближайшую часть. Поэтому историки предпочитают оценивать прошлое, а не настоящее, — и их оценки прошлого нередко корректируют более ранние суждения. Ценности, которые не переводятся Проблема исторической дистанции выходит за пределы одной конкретной эпохи, когда мы сталкиваемся с по-настоящему отдалёнными цивилизациями. Чем дальше уходим в прошлое, тем очевиднее становится: некоторые ценностные категории, которые кажутся нам само собой разумеющимися, в других эпохах просто не существовали — не в смысле «их не признавали», а в буквальном смысле они не были оформлены как понятия. Знаменитый пример из антиковедения — тезис о том, что у древних греков не было «совести» в том смысле, в каком мы её понимаем. Это рассматривается в достаточно провокативной статье В.Н. Ярхо «Была ли у древних греков совесть?» Ярхо пишет, что греки были, формально, бессовестными людьми, — они организовывали свою этическую жизнь вокруг других понятий: стыда, чести, репутации перед лицом сообщества. Внутренний голос, независимый от взгляда окружающих, оформился как самостоятельная моральная инстанция позже, в других исторических условиях. Историки, которые проецируют на Грецию современные представления о совести, рискуют не понять, как именно греки принимали решения и что ими двигало. Такой академический казус указывает на одну из самых сложных задач в гуманитарном знании: реконструировать смысловое содержание ценностей прошлого — не подставив на их место современные категории, но и не потеряв нить, которая связывает прошлое с настоящим. Историки вынуждены одновременно понимать прошлое на его собственных условиях и переводить его на язык, доступный для понимания сегодня. Это двойное усилие требует внимательности к словам, институтам, ритуалам и судебным делам — ко всему, в чём общество оставляло следы того, что считало правильным. Германия как лаборатория Для изучения того, как ценности формируются и сопротивляются изменению, история разделённой и объединённой Германии предоставляет исследователям нечто редкое: ситуацию, близкую к контролируемому эксперименту. Одна нация, один язык, общая история до 1949 года — и затем сорок лет существования в двух радикально разных политических, экономических и ценностных системах. Важно сразу оговориться: разделение Германии не было результатом продуманного плана. Оно возникло из логики оккупационных зон союзников после Второй мировой войны — почти случайно, по географическому принципу. ГДР и ФРГ не планировались как социальный эксперимент, но в силу этой исторической случайности их последующее сравнение оказывается таким продуктивным: никто специально не подбирал «группы сравнения», они образовались сами. ФРГ выбрала путь либеральной демократии и рыночной экономики и к 1960-м годам стала одной из самых процветающих стран Западной Европы. Параллельно формировалась и отдельная западногерманская идентичность: жители ФРГ начали воспринимать себя прежде всего как граждан своего государства, а идея единой германской нации постепенно превратилась в абстракцию — живую для старшего поколения, но малозначимую для тех, кто вырос уже после раздела. ГДР строила государство иначе — под знаком левой идеи, которая после Второй мировой войны обладала реальной идеологической привлекательностью: память о войне, отчаяние перед лицом нацистского прошлого и огромные жертвы Советского Союза создавали почву для искреннего принятия социалистических ценностей частью общества. Идеалистическая составляющая в ГДР была реальной, а не только пропагандистской. Граждане, особенно те, кто формировался в первые послевоенные десятилетия, нередко верили в то, что строят государство более справедливое, нежели то, которое породило нацизм. Именно это делает объединение Германии историей не только политического слияния, но и столкновения двух ценностных миров, каждый из которых имел свою внутреннюю логику. Объединение, которое оказалось поглощением 9 ноября 1989 года пала Берлинская стена. Это был важный момент воссоединения — два народа, говорящие на одном языке, снова стали соседями без колючей проволоки. Эмоции на фотографиях и хрониках того дня не нуждаются в комментариях. Но уже в течение следующих нескольких лет стало понятно, что формальное устранение границы и содержательное сближение двух обществ — разные процессы, которые разворачиваются в принципиально разных темпах. Жители ФРГ в целом были идеалистами в другом смысле: многие верили, что интеграция ГДР пройдёт относительно безболезненно. Жители ГДР, в свою очередь, ожидали, что с ними обойдутся как с равными — как с людьми, которые тоже немцы и тоже имеют право на достоинство, а не как с заблудшим младшим братом, которому предстоит пройти ускоренный курс наверстывания. Ни те, ни другие ожидания не оправдались. Разочарование оказалось двусторонним — но переживалось оно совершенно по-разному. Объединение юридически произошло не как слияние равных, а как вступление ГДР в состав ФРГ — это не было воссоединением в строгом смысле, хотя официальная немецкая терминология до сих пор склонна называть произошедшее именно так. Западногерманские структуры, институты, законы, стандарты перенеслись на восток практически без адаптации. Люди, которые сделали себе имя в ГДР — учёные, преподаватели, специалисты, руководители предприятий, — нередко обнаруживали, что их профессиональный капитал не конвертируется в новой системе или конвертируется по очень невыгодному курсу. Преподавателей гуманитарных и социальных дисциплин увольняли из университетов за членство в СЕПГ или за обязательное участие в партийно-государственных структурах ГДР. Промышленные предприятия Восточной Германии оказались в особенно тяжёлом положении. Западные инвесторы приходили не всегда как партнёры — иногда как покупатели, которым было нужно устранение конкурентов. Предприятие выкупалось новыми владельцами, а затем ими же закрывалось: оборудование распродавалось, патенты изымались, а рабочие места исчезали. Для тех, кто прожил в ГДР значительную часть жизни и отождествлял себя с её промышленными достижениями, это было разрушением того мира, в котором они умели быть компетентными. Остальгия: когда ностальгия становится политической силой Примерно к 1992–1993 годам в восточных землях объединённой Германии сложился феномен, который вошёл в культурный и академический оборот под названием «остальгия» (от нем. Ost — Восток и Nostalgie — ностальгия). Поначалу она выражалась в коллекционировании предметов повседневной культуры ГДР, в интересе к тогдашним продуктам питания и телевизионным передачам. Остальгия оказалась способом защиты идентичности: когда публичное пространство заполнялось однозначно негативным образом ГДР, люди, выросшие там, не могли принять этот образ как исчерпывающий — их жизни были сложнее, а их воспоминания многограннее. Для среднего поколения — тех, кто успел сформироваться в ГДР, построить карьеру, завести семью, — объединение нередко переживалось как настоящая биографическая трагедия. Социологи зафиксировали ощущение «украденной биографии»: жизнь, прожитая в одной системе координат, вдруг оказалась как бы недействительной или, хуже того, компрометирующей. Человек, который был хорошим инженером, директором завода, преподавателем, вдруг обнаруживал, что его профессиональная история не вписывается в новую официальную версию прошлого. Это порождало рессентимент, устойчивое переживание унижения, которое со временем становилось частью коллективной идентичности. Параллельно с рессентиментом формировалось и новое самоощущение восточных немцев как отдельной группы — «осси», в противовес «весси». Граница между ними была вполне реальной, и в начале 2000-х годов она была ещё буквально видна в Берлине: в западных районах — один стиль жизни, одежда, кафе, пенсионеры за столиками на улице. В восточных — другой. Разница постепенно сглаживалась с уходом старших поколений, но не исчезла полностью. Как ценности переживают смену режима Один из главных выводов, который можно сделать из немецкого опыта, связан с тем, как устроена временна́я логика ценностей. Навязанный сверху порядок со временем перестаёт быть только принудительным и входит «в плоть и кровь», становится привычкой, способом организации повседневной жизни и языком самоописания. Это касается и ГДР: институты, созданные принуждением, постепенно формировали настоящую идентичность. Когда режим исчезает, исчезают его институты — но не сразу исчезают ценностные навыки и ожидания, которые они производили. Человек, выросший в обществе с коллективистскими нормами социальной поддержки, после смены системы не переключается мгновенно на индивидуалистическую логику — он переживает когнитивный и ценностный сдвиг, который требует времени и сопровождается потерями. В Восточной Германии эти потери были вполне конкретными: бесплатное детское образование, гарантированное жильё, предсказуемость карьерного пути — всё это существовало в ГДР реально, и исчезновение этого в объединённой Германии ощущалось как утрата. Здесь и зарождается политическая сила, которую исследователи нередко недооценивали: рессентимент, опирающийся на реальный опыт несправедливости, оказывается устойчивым политическим ресурсом. Он не исчезает автоматически с ростом благосостояния — он может передаваться поколениям как нарратив об обиде. Именно это хорошо объясняет, почему неонацистские и правопопулистские организации в 1990-е годы получали на территории бывшей ГДР заметно большую поддержку, чем на Западе: их рессентимент искал политическое оформление, а радикальные партии предлагали язык, в котором этот рессентимент мог быть артикулирован. АфД и долгая тень стены Спустя тридцать шесть лет после падения Берлинской стены ментальная граница между Востоком и Западом Германии никуда не делась. Она проявляется в культурных практиках и в том, как люди описывают собственную идентичность. «Альтернатива для Германии» (АфД) стала одной из наиболее наглядных политических форм, в которые отлился накопленный за десятилетия восточногерманский рессентимент: в ряде восточных земель партия стабильно набирает свыше 30–40% голосов, тогда как на западе её поддержка значительно ниже в пересчёте на долю населения. Было бы упрощением представлять АфД как исключительно «восточный» феномен: в абсолютных числах она имеет больше сторонников на западе, а её нынешняя повестка — сочетающая евроскептицизм, антимигрантскую риторику и критику «глобализма» — апеллирует к широкой аудитории. На востоке партия оказалась наиболее политически успешной — там её успех объясняется не только идеологией, но и аккумулированным за десятилетия чувством, что их проблемы продолжают недооценивать. Это чувство само по себе является ценностным феноменом: оно говорит о том, что для части общества признание и достоинство оказались важнее материального благополучия — или, точнее, что без признания материальное благополучие не воспринимается как достаточное. Показательно, что два поколения, выросших уже после объединения, по-прежнему ощущают разницу сторон — пусть и менее остро, чем их родители. Эта разница воспроизводится через семейные нарративы и культурную память, и является напоминание о том, что историческая дистанция лечит медленно — и не всегда до конца. Чему учит пример без правильного ответа История ГДР и объединения Германии не предлагает готовых уроков для государств в том смысле, в каком их понимают политические технологи. Она постулирует, что ценности — это не декларации и не конституционные статьи, а живая ткань опыта, которая формируется в культурных условиях и не меняется по команде сверху. Когда два общества, долго живших по разным правилам, оказываются в одном государстве, один ценностный мир накрывается другим — и в слабых местах обоих миров происходит разрушение привычного порядка. Даже если этот порядок был в чём-то несправедливым или ограниченным, люди, в нём выросшие, теряют не только режим, но и способность быть компетентными в своей собственной жизни. Именно это переживание — утрата компетентности — оказывается одним из самых болезненных и наиболее долгоживущих последствий больших исторических разломов.