Если бы не близорукость, он стал бы хирургом. Если бы не указ Николая I, то математиком. А отец и вовсе прочил Серёжу в солдаты, потому что к девяти годам мальчик не выучился читать.
Судьба трижды захлопывала перед Сергеем Боткиным дверь, в которую он стучался, а он входил в соседнюю и оказывался там, где его никто не ждал. Меньше всего его ждали при дворе.
Но начну я, читатель, с анатомического театра Медико-хирургической академии, где в начале 1860-х годов собралась толпа. Профессора и студенты, доброжелатели и откровенные враги набились в зал до отказа. Патологоанатом профессор Ильинский произвёл вскрытие, извлёк воротную вену и молча показал залу.
В ней сидел тромб. Именно в том месте, которое за несколько недель до кончины пациента указал молодой профессор Боткин, послушав больного обыкновенным стетоскопом.
Недоброжелатели (а их к тому дню набралось предостаточно) притихли. Они-то потешались открыто, мол, выскочка ставит невозможные диагнозы, чтобы набить себе цену.
Ни рентгена, ни УЗИ тогда не существовало в природе, а Грацианов, наблюдавший ту сцену, позже вспоминал:
«Слушатели профессора отлично знали, что из уст Боткина не мог выйти поспешный или необдуманный диагноз».
Сам же Боткин, говорят, имел привычку нюхать больного при осмотре и утверждал: «Если человек пахнет вспотевшим гусем, у него тиф».
Можно подумать, гуси потеют.
Вот только откуда он такой взялся, этот купеческий сын с таким нюхом?
Москва, 1830-е...
Дом располагался на Маросейке, где Пётр Кононович Боткин, купец первой гильдии, держал и контору, и семейство, притом семейство изрядное. Двадцать пять душ народил Пётр Кононович в двух браках. До взрослых лет дожили лишь четырнадцать детей. Сергей был одиннадцатым и считался, скажу прямо, за дурачка. Отец вздыхал, бранился и прикидывал, куда бы пристроить неудачника.
— В солдаты его, батюшка, - посоветовал кто-то из родни. - В торговле от него проку нет, а там, глядишь, ума наберётся.
Спас мальчишку старший брат Василий, литератор с кругом знакомств, о котором в ту пору не стыдно было говорить вслух: Герцен, Белинский и иже с ними.
К Боткиным, надо сказать, захаживал весь тогдашний московский свет, бывали там Гоголь, Тургенев, Грановский, и в доме привыкли к умным разговорам. Грановский позже напишет:
«Я следил за развитием Сергея, я видел в нем выдающиеся способности… Он поражал Белинского и меня своей огромной любознательностью».
Василий глянул на брата свежим глазом и заметил, что с буквами у Серёжи худо, а вот считает он быстрее любого приказчика. Наняли учителя-математика, студента Мерчинского, и тот подтвердил, что перед ним прирождённый счётчик.
Отец перестал поминать армию. Серёжу устроили в пансион Эннеса, по тогдашним меркам лучшего в Москве заведения, откуда выходили прямо в университет.
В 1850-м Боткин именно туда и метил, на математический факультет, но тут вышел указ государя, перекроивший всё.
Николай I ограничил приём недворянских детей в университеты. Купеческому сыну закрылись все двери, кроме одной, последней, он мог поступить на медицинский факультет, и Боткин, скрепя сердце, стал студентом-медиком.
И это счастье, что вышло именно так. Будь в России на одного математика больше, мир бы того не заметил. А вот без Боткина-врача русская медицина осталась бы провинцией немецкой науки ещё на полвека.
Пять лет учёбы, диплом лекаря с отличием, и тут же Крымская война. Профессор Грановский, которого Сергей уважал с детства, убедил его не медлить.
Молодой доктор попал в Бахчисарайский лазарет великой княгини Елены Павловны, под начало самого Пирогова. В лазарете воровали бульон у раненых. Боткин позже вспоминал:
«По распоряжению Пирогова мы принимали мясо по весу, запечатывали котлы, чтобы нельзя было вытащить содержимого. И всё-таки наш бульон не удавался, потому что находили возможность и при таком надзоре лишать больных их законной порции».
Война научила его многому, и больше всего он хотел стать хирургом, потому что насмотрелся на раненых, но близорукость закрыла и эту дверь. Третью по счёту.
Терапия оказалась последним открытым окном.
А за окном, читатель, оказалось немало. Четыре года Боткин ездил по Европе: Вирхов в Берлине, Клод Бернар в Париже, Траубе в той же Германии. Он учился, смотрел и запоминал.
В 1860-м осел в Петербурге, защитил диссертацию и к двадцати девяти годам числился профессором кафедры в Медико-хирургической академии. Казалось бы всё сложилось, но нет.
А теперь самое любопытное. Когда Боткин появился в академии, скорбные листки (истории болезней, говоря нынешним языком) там вели на немецком языке. Немецкие врачи и немецкая латынь на стенах. Бывало, доктор при дворе не мог связать двух слов по-русски, и никого это не смущало.
Купцы, генеральские жёны, чиновники высших рангов шли лечиться к немцам, а русского врача считали по определению фигурой второго сорта.
Историк медицины Головин замечал с горьким юмором, что учёным в те времена почитали уже того, кому удавалось перевести с немецкого чужое руководство по болезням и считай, прославился.
И вот в эту крепость вошёл сын московского чаеторговца.
Студенты, надо отдать им должное, приняли его сразу. Заявили начальству, что хотят видеть Боткина заведующим клиникой. А вот старшие коллеги, особенно немецкие, простить молодого выскочку не смогли, и злоба эта ждала своего часа.
Час настал в 1878 году...
Шла русско-турецкая война. В клинику доставили дворника Михайловского замка, бывшего солдата по имени Наум Прокофьев, со странными бубонами на лимфоузлах. Боткин осмотрел его при студентах. По залу прошёл холодок: смельчаки придвинулись ближе к профессору, а те, что поробче, попятились к дверям. Сергей Петрович повернулся к ординатору:
— Запишите, - голос его был ровный, будто он диктовал рецепт от насморка, - чума в первичной ослабленной степени.
Ординатор переспросил, а Боткин повторил. Студент Грацианов, стоявший рядом, запомнил каждое слово.
Петербург накрыла паника. Западные газеты перепечатали новость. Горожане бежали из столицы, а Прокофьев… он пошёл на поправку. Бубоны уменьшились, жар спал, никто вокруг не заразился.
И вот тут-то враги (а к ним прибавились и завистники из бывших друзей) обрушились на Боткина со всей силой.
Его обвиняли в связях с нигилистами, в том, что он играет на бирже и нарочно обрушил курс рубля (Боткин! На бирже! Курс рубля!).
В том, что он выдумал чуму в Ветлянке на страх России. По свидетельству его друга и биографа Белоголового, травля была такой силы, что подорвала здоровье врача на оставшееся десятилетие жизни.
А комиссия между тем подтвердила диагноз. Прокофьев, по всей видимости, перенёс лёгкую форму чумной инфекции (нынешние учёные допускают, что это могла быть и неизвестная тогда туляремия), но травить Боткина было проще и приятнее, чем ведать о микробиологии.
Вот она, истинная причина ненависти, читатель. Немецкие врачи полтора столетия держали при дворе монополию, и вдруг явился русский купеческий сын, который ставил диагнозы точнее их всех, а больных принимал столько, что к вечеру не мог разогнуть спину.
Пациенты шли и шли.
В списке его пациентов были Достоевский, Менделеев, Некрасов, Бородин, Репин, Шишкин, юрист Кони, Салтыков-Щедрин - последнего Боткин двенадцать лет подряд удерживал на этом свете.
Некрасов, посвятивший Боткину под конец жизни последнюю часть «Кому на Руси жить хорошо» («Пир на весь мир»), в 1876 году писал брату: «Числа 24-25 августа я еду в Крым, там хорошая осень и при том будет доктор Боткин». Толстой, глядя на консультации, дивился загадочному эффекту: те же лекарства, что больные глотали прежде без всякой пользы, стоило Боткину их назначить и вдруг начинали действовать.
А те же самые руки, что слушали как бьется сердце императрицы Марии Александровны (Боткин стал первым этнически русским лейб-медиком непосредственно при семье государя; прежде эту честь знали лишь иностранцы, а русские врачи в лучшем случае состояли при дальних членах фамилии), принимали нищих в бесплатных амбулаториях, которые он сам и открывал.
По книге биографа Белоголового, Боткин «за други положил живот свой».
В декабре 1889 года, в Ментоне, лучший диагност России угас от грудной жабы (нынешней стенокардии) и так и не признал у самого себя болезнь сердца. Единственный неверный диагноз за всю жизнь оказался собственным.
Жена слышала последние его слова, и слова эти были не о сердце, а о чуме и о Прокофьеве: «Ошибки с моей стороны не было».
Ему было пятьдесят семь. Из четырёх сыновей трое по его совету выбрали медицину.
Один из них, Евгений, стал лейб-медиком Николая II, лечил цесаревича Алексея и дни напролёт проводил у его постели. Мальчик писал ему в записках: «Я вас люблю всем своим маленьким сердцем».
В 1918 году Евгению предложили уйти, сулили место в московской клинике. Он отказался и разделил участь царской семьи в подвале Ипатьевского дома. В 2016-м Русская церковь причислила его к лику святых.
Отец спасал всех, кроме себя. Сын мог спасти себя и не захотел.