Мы в тот дом переехали зимой, в феврале. Не в новый, а в двухквартирный финский дом, из тех, что у нас возле комбината ставили. Небольшой, щитовой, с узким коридором, кухней и двумя комнатами. После барака он нам дворцом показался. Своя печка. Вода недалеко. Сыну три года, муж на работе, я молодая ещё, всё радовалась, что наконец не через общую кухню ходить.
Переезд был быстрый. Грузчиков дали на полдня, они вещи перекидали с машины, шкаф поставили, кровати собрали и ушли. Я к вечеру уже пол вымыла, кастрюли расставила, занавеску на кухне повесила. Устала так, что ног не чувствовала. Легли спать рано.
Первый раз я услышала плачь в ту же ночь.
Не громко. И не рядом как будто. Будто за стеной кто-то плачет. Не ребёнок, не кошка. И не пьяная баба на улице. А ровный такой, тихий плач, с передышками. Сначала будто всхлипнет, потом молчит, потом опять.
Я лежала и думала, что это мне снится. Потом локтем мужа толкнула.
– Слышишь?
Он послушал и сказал:
– Ветер поддувает.
Какой ветер. Мороз под тридцать, всё забито, дверь войлоком обита. Но спорить ночью не стала.
На второй день было тихо. На третий опять началось.
И дальше так повелось. Не каждую ночь, но часто. Сидишь на кухне, сын уже спит, муж ещё на смене, в печке дрова догарают, и вдруг из комнаты или будто из-за стены кто-то начинает плакать. Не в голос. Не жалобно даже. А как человек, который долго терпел и под конец всё-таки не выдержал.
Я стала искать.
Подпол открывала. Ничего. Чердак проверяли с мужем. Пусто. Доски сухие, мышиного помёта чуть-чуть, и всё. Печку смотрели. Дымоход. Половицы. Даже стены простукивали. Один раз я решила, что это у соседей через стенку телевизор так фонит, пошла к ним вечером. А они в магазине были, дома никого.
Хуже всего было то, что звук будто не из одного места шел. Сегодня из сеней, завтра из маленькой комнаты, послезавтра как будто с кухни, где буфет. И всякий раз ненадолго. Минуты на две, на три. Потом тишина.
Сын тоже однажды услышал. Сидел на полу, кубики складывал. Вдруг поднял голову и говорит:
– Мама, тётя плачет.
Я тогда чуть не выронила кружку.
– Какая тётя?
– Там.
И пальцем на стену показывает.
После этого мне уже не до радости стало. Дом, который сначала своим казался, стал чужим. Вечером не хотелось одной оставаться. Я старалась печку растапливать раньше, свет во всех комнатах включала. Даже радио держала погромче. А плач всё равно прорывался. Как будто ему ни свет, ни голос не мешали.
Соседи начали спрашивать.
– У вас чего там по вечерам?
– А что у нас?
– Да будто ревёт кто-то.
Я сначала отмахивалась. Потом сказала, что, может, доски садятся. Сама слышала, как глупо это звучит.
Как-то раз у магазина стоит Лизка Карельская, наша соседка с конца улицы. Баба деловая, не болтливая, но всё про всех знает. Я ей, сама не знаю зачем, рассказала.
Она выслушала и спрашивает:
– А ты хозяина звала?
– Какого хозяина?
– Как какого. Домового.
Я засмеялась. Нехорошо, через силу, но засмеялась.
– Лиза, ты чего.
– А ничего, – говорит. – Из старого жилья, когда в новое идёшь, хозяина позвать надо. Ты звала?
– Нет.
– Ну вот.
Сказала это так просто, будто объяснила, почему кран подтекает.
Я домой пришла и злая ходила. Не на неё даже, а на всё это. Молодая была, городская уже почти. В комбинатской бухгалтерии работала, в книжке у меня записано, что служащая. И тут мне, значит, советуют домового звать. Но к вечеру опять началось.
В тот раз плач был сильнее обычного. Не громче, а ближе. Я в кухне стояла, хлеб резала, и мне показалось, что плачут прямо у двери в сени. Не снаружи, а будто за самой дверью, в щели.
Я нож положила и долго стояла.
Потом накинула платок, открыла дверь и вышла на крыльцо.
Мороз, снег голубой, луна над сараями. Тихо. У соседей окно жёлтое горит. Никакого человека. Только снег под валенками скрипит.
И тут, уже стоя на крыльце, я вдруг почувствовала такую неловкость, будто действительно кого-то не пустила. Не страх. Именно неловкость. Как если бы у тебя свой человек под дверью стоит, а ты дома тепло держишь и не открываешь.
Я сама от этой мысли разозлилась ещё больше. Но всё равно вернулась в дом, отрезала ломоть хлеба, поставила его на блюдце у печки и сказала в голос, тихо:
– Батюшка домовой, если ты наш, иди жить с нами.
Вот и всё. Больше ничего.
Муж с работы пришёл, спросил, чего это хлеб у печки стоит. Я сказала, что так. Он и не лез.
В ту ночь плача не было.
Я утром даже не вспомнила сперва. Стала печку чистить, увидела блюдце у притопка, а хлеб подсохший, и только тогда дошло. И смешно мне стало, и не по себе.
Неделю было тихо.
Потом месяц.
Потом понятно стало, что уже и не будет.
Дом стал как дом. Скрипел, конечно. Финские дома все скрипят. Весной половицы сыреют, зимой щели тянут. Но именно того плача больше не было ни разу. Сын перестал показывать на стену. Я вечерами спокойно одна сидела, шила, радио слушала.
Только один случай был потом, через год, может.
Муж в ночь ушёл, сын уже спал. Я на кухне бельё штопала. Вдруг из сеней шаги. Не громкие. Один, другой. Как человек в валенках прошёл, остановился и дальше не пошёл. Я даже не испугалась. Сказала только:
– Это ты? Ну иди, чего стоишь.
И всё стихло.
Наутро увидела, что полено, которое я с вечера уронила у печки, лежит на дровнице ровно. Не у самой стены, где бросила, а сверху, аккуратно.
Может, сама переложила и забыла. Может, нет.
Мы в том доме потом ещё восемь лет прожили. Второго ребёнка там родили. Сын в школу оттуда пошёл. И всё у нас было по-разному, как у всех. Ссорились, мирились, болели, праздники справляли. Но дом ни разу больше не плакал.
А я с тех пор куда бы ни переезжала, хоть на время, хоть насовсем, первой вещью в дом вношу хлеб.
И не потому, что верю во всё это без остатка.
Просто один раз я уже слышала, как бывает, когда кого-то забыли снаружи.