Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Казачья сага - Глава 1

Все главы Кубань в те годы была краем вольным, сытым и гордым. Земля здесь чернозёмная, жирная, давала такие урожаи, что хлеб не успевали вывозить. Пшеница стояла стеной в рост человека, подсолнухи кивали жёлтыми головами, и сады ломились от яблок, груш, вишен. Река Кубань текла широкая, спокойная, и на её берегах раскинулись станицы — белые хаты под черепицей, с резными наличниками, с палисадниками, где цвели мальвы и бархатцы. Воздух здесь был густой, сладкий, замешанный на запахах цветущих трав, нагретой земли и конского пота. Казаки говорили: «Наша земля не купленная, не дарёная, а кровью политая». И это было правдой. Станица Екатерининская была одной из самых больших на Кубани. Две церкви, гимназия, лавки, винная лавка, кузницы, мельница. Жили здесь казаки — потомки тех, кто ещё при Екатерине Великой получили эти земли за верную службу. Жили богато, справно, по-своему. Чтили старших, верили в Бога, служили царю. Почитали обычаи: свадьбы играли всем миром, поминки — тоже, на Пасху

Все главы

Кубань в те годы была краем вольным, сытым и гордым. Земля здесь чернозёмная, жирная, давала такие урожаи, что хлеб не успевали вывозить. Пшеница стояла стеной в рост человека, подсолнухи кивали жёлтыми головами, и сады ломились от яблок, груш, вишен. Река Кубань текла широкая, спокойная, и на её берегах раскинулись станицы — белые хаты под черепицей, с резными наличниками, с палисадниками, где цвели мальвы и бархатцы. Воздух здесь был густой, сладкий, замешанный на запахах цветущих трав, нагретой земли и конского пота. Казаки говорили: «Наша земля не купленная, не дарёная, а кровью политая». И это было правдой.

Станица Екатерининская была одной из самых больших на Кубани. Две церкви, гимназия, лавки, винная лавка, кузницы, мельница. Жили здесь казаки — потомки тех, кто ещё при Екатерине Великой получили эти земли за верную службу. Жили богато, справно, по-своему. Чтили старших, верили в Бога, служили царю. Почитали обычаи: свадьбы играли всем миром, поминки — тоже, на Пасху христосовались, на Крещение купались в ледяной воде. Мир здесь был устроен прочно, казалось, навсегда.

В одном из дворов на улице Береговой жила Матрёна Коршунова, молодая казачка двадцати двух лет, жена сотника Евграфа Коршунова. Матрёна была из бедной семьи, но её взяли в хороший дом — отец Евграфа, Иван Степанович, был уважаемым человеком в станице, служил ещё в турецкую кампанию, имел медали. Сына он растил в строгости, но справедливо. Евграф вышел в отца — рослый, плечистый, с тёмными, строгими глазами и той особой казачьей статью, которая видна за версту.

Матрёна была бабой видной, ладной, с русыми косами, которые укладывала вокруг головы, с серыми глазами, смотревшими на мир спокойно и внимательно. В станице её уважали, хотя она была пришлой — из соседней станицы, не из Екатерининской. Но она быстро освоилась, научилась всему, что должна знать казачка: стряпать, ткать, шить, управляться по хозяйству. Свекровь, царствие ей небесное, умерла за год до свадьбы, и Матрёна сразу стала полноправной хозяйкой в доме. Свёкор, Иван Степанович, был мужиком суровым, но не злым. Он не лез в бабьи дела, не поучал, не командовал. Только иногда, когда видел, что что-то не так, хмурил густые брови и говорил: «Надо бы лучше». Этого было достаточно.

К 1912 году у Матрёны и Евграфа уже подрастал сын Гришка, крепкий, белобрысый мальчишка, весь в отца. Матрёна ждала второго. Жизнь текла размеренно, по-хозяйски. Евграф служил в полку, но часто бывал дома — мирное время позволяло. Он занимался хозяйством, выезжал в поле, помогал отцу. По вечерам они сидели на крыльце, пили чай с мёдом, смотрели на звёзды. Гришка бегал по двору, лаял на собаку, и Матрёна чувствовала, что счастлива. Впервые в жизни — по-настоящему.

В 1914 году, когда Гришке уже исполнилось четыре, а дочке Машутке — два, в станицу пришла весть о войне. Матрёна помнила тот день: солнце светило ярко, на небе ни облачка, а по станице проскакал верховой с криком: «Война! Германцы напали!». Мужики бросили работу, собрались у правления, читали газету, спорили. Кто-то говорил, что это ненадолго, что к зиме вернутся. Кто-то качал головой, вспоминая русско-японскую, от которой не все вернулись. Матрёна смотрела на мужа, который стоял в толпе, серьёзный, собранный, и сердце её сжималось. Она знала: он пойдёт. Казак не может не пойти. Такова честь, такова присяга, такова жизнь.

Евграфа призвали в первые дни. Он собирался недолго: начистил шашку, проверил винтовку, сложил в торбу сухари, соль, горсть родной земли, зашитой в тряпицу. Матрёна стояла рядом, не плакала. Она знала, что слёзы — это не по-казачьи, что мужу нужна её твёрдость. Она перекрестила его, поцеловала в лоб, подала наган, который когда-то принадлежал её отцу.

— Вернись, — сказала она.

— Вернусь, — ответил он.

Он ушёл, а она осталась. Осталась со свёкром, с детьми, с хозяйством, с этой огромной, пустой хатой, где теперь всё напоминало о нём. Его папаха висела на стене, его сапоги стояли у порога, его кружка — на столе. Матрёна не убирала эти вещи. Ей казалось, что если они останутся на своих местах, то и он вернётся быстрее.

Первые месяцы она жила как во сне. Вставала затемно, топила печь, кормила скотину, готовила еду. Свёкор помогал, но молчал. Он тоже ждал. Только по вечерам, когда дети засыпали, они сидели на крыльце, смотрели на звёзды и молчали. Им не о чем было говорить. Всё, что нужно, было сказано.

Письма от Евграфа приходили редко. Он писал, что служит, что воюет, что скучает. Писал, что видел смерть, что хоронил товарищей, что сам чудом остался жив. Не писал о том, что видел в глаза. Матрёна чувствовала это. Она читала между строк, и сердце её обливалось кровью. Она молилась. Каждую ночь, когда в доме стихало, она зажигала свечу перед иконами и шептала слова, которые знала с детства. Она молилась не за победу, не за царя, не за Россию. Она молилась за одного человека — своего мужа.

В 1915 году в станицу пришла первая похоронка. Убили соседа, молодого казака, у которого остались жена и трое детей. Бабы выли на улице, старики хмурились, дети не понимали, что случилось. Матрёна стояла у своей хаты, смотрела на похоронную процессию, и в голове стучала одна мысль: «Только не он. Только не он».

Похоронки приходили всё чаще. Станица пустела. Уходили мужики, возвращались только вести о них — страшные, короткие, казённые. Матрёна перестала спать. Она худела, бледнела, но держалась. Держалась ради детей, ради свёкра, ради тех, кто верил в неё.

В 1916 году она получила письмо от Евграфа. Он писал, что ранен, но легко, что лежит в госпитале, что скоро вернётся. Она перечитала письмо сто раз, прижала к груди, заплакала впервые за всё время. Плакала навзрыд, не стесняясь, не вытирая слёз. Ей казалось, что гора свалилась с плеч. Он жив. Он вернётся.

Он вернулся через месяц. Худой, заросший, с сединой на висках, с глазами, которые смотрели куда-то внутрь, где, наверное, была война, которая не кончалась. Матрёна бросилась к нему, обняла, прижалась. Он стоял как каменный — не обнимал, не целовал.

— Ты? — прошептала она.

— Я, — ответил он.

Он был другим. Не тем, кто уходил. Тот, кто уходил, улыбался, шутил, обещал вернуться. Этот молчал, смотрел сквозь неё, и Матрёна понимала, что война отняла у неё мужа. Даже если он жив, он уже не её. Он принадлежит тому, что видел, тому, что сделал, тому, что потерял.

Но она не сдавалась. Она верила, что время лечит. Она ждала. Как ждала его с войны — так же ждала, когда он вернётся к ней, к детям, к жизни. И она знала: это будет долгое ожидание.

Евграф вернулся, но не вернулся. Так говорили бабы в станице, глядя на него исподлобья, когда он проходил мимо. И Матрёна это чувствовала острее всех. Муж её был рядом — живой, тёплый, дышащий, — но между ними выросла стена, которую она не могла ни сломать, ни обойти. Он молчал. Не отвечал на вопросы, не смотрел в глаза, не брал детей на руки. Сидел на крыльце, курил самосад, смотрел на степь, за которой была война. А ночью метался, кричал, звал кого-то, и Матрёна не спала, сидела рядом, гладила его по голове, шептала: «Тише, тише, я здесь, ты дома». Он затихал, но утром снова уходил в себя, и она теряла его.

Свёкор, Иван Степанович, молчал. Он не лез в душу сыну, не расспрашивал, не утешал. Он понимал, что война — это не только пули и штыки, это то, что остаётся внутри, когда пули уже отлетели. Он сам прошёл турецкую, знал, что такое вернуться и не узнать себя. Он ждал. Ждал, что время вылечит, что сын оттает, что Матрёна справится.

Но время шло, а Евграф не оттаивал. Он начал работать — молча, тяжело, от зари до зари. Вставал затемно, уходил в поле, возвращался, когда уже темнело. Ел, что давали, спал, где ложили. Детей не замечал. Гришка, его сын, подходил, трогал за рукав, звал: «Тятя!», а он смотрел на него, как на чужого, и отворачивался. Машутка плакала, пряталась за мать. Матрёна смотрела на это и чувствовала, как внутри что-то обрывается.

В станице тем временем жизнь шла своим чередом. Хлеб убирали, скотину пасли, детей растили. Но радости не было. Каждый день приходили похоронки, и бабы выли на улицах, и старики хмурились, и дети, ещё не понимая, что такое смерть, начинали её бояться. Война была далеко, но она стучалась в каждую дверь, заглядывала в каждое окно, садилась за каждый стол.

В 1917 году, когда в Петрограде началась смута, в станицу дошли слухи. Царь отрёкся. Власть перешла к Временному правительству. Казаки спорили на сходах, одни говорили — так надо, другие — к добру ли это. Старики качали головами, поминали старые времена, когда порядок был, когда знали, кто царь, кто барин, кто казак. Молодые молчали. Они не знали, что думать. Война продолжалась, и это было главное.

Матрёна слушала эти споры и не понимала. Ей было не до политики. Ей было до мужа, до детей, до того, как дожить до завтрашнего дня. Она смотрела на Евграфа, который сидел на крыльце, курил, смотрел в степь, и думала: «Что с тобой сделали? Кто тебя сломал? И можно ли тебя починить?».

Она пробовала говорить с ним. Однажды вечером, когда дети уснули, а свёкор ушёл к соседу, она села рядом, взяла его за руку.

— Евграф, — сказала она. — Скажи мне. Что там было?

Он молчал долго. Потом заговорил — глухо, прерывисто, словно выдавливая из себя каждое слово.

— Там... там люди умирают. Каждый день. Каждый час. И ты идёшь, и не знаешь, будешь ли ты следующим. А потом привыкаешь. И это страшно. Привыкнуть к смерти страшнее, чем умереть.

— Ты жив, — сказала она. — Ты вернулся.

— Вернулся, — повторил он. — Но не весь.

Она не поняла. Но запомнила.

Весной 1917 года в станицу пришёл приказ: казакам, раненым и контуженным, возвращаться в полки. Война продолжалась. Евграф должен был ехать.

Матрёна узнала об этом вечером, когда Иван Степанович вернулся из правления и сказал:

— Забирают. Через неделю.

Она не заплакала. Стояла, сжимая в руках полотенце, и смотрела на мужа, который сидел у стола и молчал.

— Ты поедешь? — спросила она.

— Должен, — ответил он.

— Должен? — её голос дрогнул. — Ты и так своё отдал. Ты ранен. Ты контужен. Ты не должен.

— Должен, — повторил он. — Казак не может не пойти.

Она не спорила. Она знала, что спорить бесполезно.

В ту ночь она не спала. Сидела у окна, смотрела на звёзды, думала. О том, как они жили до войны. О том, как он улыбался, как обнимал детей, как шептал ей на ухо что-то ласковое. О том, как война отняла у неё мужа. И о том, что сейчас она теряет его снова — может быть, навсегда.

Перед отъездом Евграф зашёл в детскую. Гришка спал, раскинув руки, Машутка прижалась к брату. Он постоял, посмотрел, потом повернулся и вышел. Матрёна ждала, что он скажет что-то, но он молчал.

На крыльце он остановился.

— Ты береги их, — сказал он.

— Берегу, — ответила она.

Он ушёл.

Матрёна стояла на крыльце, смотрела ему вслед, и ветер трепал её волосы, и небо было низким, серым, тяжёлым.

Лето 1917 года выдалось тревожным. В станице говорили о большевиках, о Ленине, о том, что власть вот-вот перейдёт в руки Советов. Казаки не знали, что думать. Одни говорили, что большевики за народ, другие — что они разорят Россию. Матрёна слушала и не понимала. Она хотела одного — чтобы муж вернулся. Чтобы война кончилась. Чтобы жизнь стала прежней.

Но жизнь не становилась прежней.

В августе, когда уже поспели яблоки и подсолнухи склонили тяжёлые головы, в станицу приехал беглый солдат. Он шёл с фронта, прятался в лесах, ночевал у добрых людей. Рассказывал, что в окопах голод, что командиры бежали, что солдаты братаются с немцами. Матрёна слушала и холодела.

— А что с нашими? — спросила она. — С казаками?

— Казаки воюют, — ответил солдат. — Пока воюют.

— А долго ещё?

— Не знаю, — сказал он. — Может, до зимы. Может, дольше.

Он ушёл, а Матрёна осталась. Стояла посреди двора, смотрела на небо, и ей казалось, что мир рушится. Не с грохотом, не с криком, а тихо, незаметно, как песок сквозь пальцы.

В сентябре пришло письмо от Евграфа. Короткое, на клочке бумаги, карандашом.

*«Матрёна, жив. Скоро буду. Береги детей. Евграф».*

Она перечитала письмо десять раз, прижала к груди, заплакала. Плакала от облегчения, от страха, от надежды.

В октябре, когда уже похолодало и по ночам заморозки сковывали лужи, в станицу пришла весть о перевороте в Петрограде. Власть взяли большевики. Казаки спорили до хрипоты. Одни кричали, что это конец, другие — что начало новой жизни. Матрёна не спорила. Она ждала мужа.

Он вернулся в ноябре. Худой, обросший, в чужой шинели, с пустыми, провалившимися глазами. Матрёна бросилась к нему, обняла. Он стоял, не двигался.

— Я дома, — сказал он.

— Дома, — ответила она.

Больше он не сказал ничего.

В ту ночь он спал спокойно. Не метался, не кричал. Спал как убитый, и Матрёна сидела рядом, смотрела на него, и ей казалось, что он вернулся. Не весь, но вернулся. И это было главное.

Продолжение тут

Спасибо всем, кто поддерживает канал, это дает мотивацию - творчеству!
Рекомендую еще рассказ, к прочтению :