Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Дом, в который я не хотела возвращаться

Автобус остановился у развилки, где просёлок уходил к деревне. Водитель обернулся, кивнул на дверь. Я подхватила поклажу и вышла. Октябрь стоял сырой, бесцветный. Колея после дождей набухла, и я сразу поняла — туфли не годятся. Надо было в сапогах ехать. Но какие сапоги, когда в городе ещё сухо, а телеграмма пришла вчера в обед, и я бросилась собираться, не думая ни о погоде, ни о дороге. До деревни было три километра. Раньше я пробегала их за полчаса, не замечая. Однако в этот раз руку тянула ноша, туфли скользили, и я останавливалась каждые сто шагов, чтобы перехватить ручку и отдышаться. Чемодан был тяжёлый. Я набрала в него всего: конфет, печенья, чаю хорошего, платок новый — в цветах, какие мать любила. Везла, как будто ещё можно было приехать вовремя. Как будто телеграмма — это ошибка, и мать сидит у окна, ждёт. Но она не ждала. Мамы не стало три дня назад, а я узнала только вчера. Соседка Нюра дошла до почты, дала телеграмму. Проводили её без меня — ждать было нельзя. Я перестав
Оглавление

Автобус остановился у развилки, где просёлок уходил к деревне. Водитель обернулся, кивнул на дверь. Я подхватила поклажу и вышла.

Октябрь стоял сырой, бесцветный. Колея после дождей набухла, и я сразу поняла — туфли не годятся. Надо было в сапогах ехать. Но какие сапоги, когда в городе ещё сухо, а телеграмма пришла вчера в обед, и я бросилась собираться, не думая ни о погоде, ни о дороге.

До деревни было три километра. Раньше я пробегала их за полчаса, не замечая. Однако в этот раз руку тянула ноша, туфли скользили, и я останавливалась каждые сто шагов, чтобы перехватить ручку и отдышаться.

Чемодан был тяжёлый. Я набрала в него всего: конфет, печенья, чаю хорошего, платок новый — в цветах, какие мать любила. Везла, как будто ещё можно было приехать вовремя. Как будто телеграмма — это ошибка, и мать сидит у окна, ждёт.

Но она не ждала. Мамы не стало три дня назад, а я узнала только вчера. Соседка Нюра дошла до почты, дала телеграмму. Проводили её без меня — ждать было нельзя.

Я переставляла ноги по грязи и думала, что эти три километра — наказание. За все годы, когда я не ехала. За все письма, которые писала коротко и редко. За все деньги, которые посылала переводом, чтобы не ехать самой.

Деревня открылась за поворотом — десятка два домов вдоль одной улицы. Половина с заколоченными окнами. Наш стоял ближе к краю, под старой берёзой, которая за эти годы разрослась и во дворе занимала много места.

Калитка была подвязана верёвкой. Я отвязала, вошла во двор. Под ногами захлюпало — лужа растеклась от крыльца до сарая. Крыльцо перекосилось, одна доска провалилась. Я обошла её, как обходила в детстве, — тело помнило.

Дверь была не заперта. Я толкнула — скрипнуло. В сенях пахло сыростью и чем-то кислым, забытым. Вошла в избу.

Печь не топлена. Холод стоял такой, что я не сразу сняла пальто. Огляделась.

Всё было по-старому и всё — другое. Стол у окна, лавка, полка с посудой. Занавески те же, в мелкий горох, только выцвели до желтизны. Часы-ходики на стене стояли. Иконка в углу, лампадка погасла давно.

На столе — миска, в ней засохшая каша. Я смотрела на эту миску и не могла пошевелиться.

***

Настюш, ты?

Голос раздался из сеней. Я обернулась. В дверях стояла Нюра — постаревшая, согнувшаяся, в тёмном платке, но с теми же живыми глазами.

Я, тёть Нюр.

Приехала всё-таки. — Она вошла, огляделась, вздохнула. — Холодно тебе тут. Пойдём ко мне, затоплено, согреешься.

Потом. Я тут пока побуду.

Дело твоё. — Она села на лавку. — Давно тебя Дуся ждала. Всё спрашивала — не написала Настя? Не едет?

Я молчала.

Проводили мы её на третий день. Ксения Ивановна, фельдшерица, сказала — сердце. Во сне ушла. Легко, если можно так сказать.

Почему сразу не сообщили?

Дак я до почты дошла только вчера, Настюш. Ноги у меня. А больше некому, сама знаешь.

Я знала. В деревне остались одни старики. Молодёжь разъехалась, как и я когда-то.

Она болела?

Не жаловалась. — Нюра помолчала. — Ты ж её знаешь. Она и с переломанной ногой в поле выходила. А тут — то ли сердце, то ли просто устала. Последний месяц тихая стала. Сидела у окна, смотрела на дорогу.

Я отвернулась. За окном берёза качала голыми ветками.

Ты на меня не серчай, тёть Нюр. Что не приезжала.

А я-то что? — Нюра поднялась. — Ладно, ты устала с дороги. Приходи ко мне, покормлю. Печь тебе топить надо, а дрова сырые, боюсь, не разожжёшь.

Разожгу.

Упрямая ты, Настька. Вся в мать.

Она ушла. Я осталась одна.

Дрова лежали под навесом, прикрытые рваным брезентом. Я отобрала те, что посуше, занесла в избу. Печь была старая, с трещиной в боку, но тянула ещё хорошо.

Разожгла с третьей спички. Дрова занялись нехотя, с шипением. Я села на пол у печки, прижалась спиной и закрыла глаза.

Мне было пятнадцать, когда отца не стало. Упал в борозду, прямо во время пахоты. Сердце — тоже сердце, как будто в нашей семье ничего другого не бывает. Мать осталась одна с хозяйством и со мной.

Я тогда училась хорошо, хотела после семилетки в техникум. Мать сказала: выучишься — уедешь. Я ответила: конечно уеду, что мне тут делать. Она тогда замолчала и больше не заговаривала об этом.

Я уехала в семнадцать. Техникум был в райцентре, потом — завод в городе, общежитие, комната, своя жизнь. Первый год писала часто. Потом реже. Потом совсем редко.

Мама отвечала короткими письмами. Никогда не спрашивала, когда приеду. Не упрекала.

Я злилась на её молчание. На её сухость. На то, что она никогда не говорила — приезжай, соскучилась, жду. Ждала, что она попросит. А она не просила.

И я не приезжала.

Десять лет. За десять лет я была дома дважды — на день, на два. Привозила подарки, целовала мать в щёку, уезжала с облегчением. Говорила себе: в следующий раз поживу подольше. Следующего раза не было.

Печь нагрелась, в избе стало теплее. Я встала, сняла наконец пальто. Чемодан так и стоял у порога. Открыла его, посмотрела на конфеты и платок. Куда теперь всё это.

Надо было разбирать хозяйство. Соседка говорила — вещи раздадим, кому надо. Посуду, бельё, одёжу. А дом — дом твой теперь, Настя. Хочешь — продавай. Только кто его купит, такой старый.

Я подошла к шкафу. Он стоял у стены, тёмный, с облупившейся краской. В детстве мне запрещали его открывать — там лежало взрослое, важное.

Дверца заскрипела. На полках — стопки белья, старого, многократно штопанного. Платки, сложенные аккуратно. Внизу — коробка из-под ботинок, перевязанная бечёвкой.

Я вытащила коробку, села с ней на лавку. Развязала.

Внутри были письма. Мои письма — все, что я писала за эти годы. Открытки на праздники. Переводные квитанции — мама их тоже хранила. И ещё — фотографии.

Я разглядывала их одну за другой. Я — маленькая, с косичками, у крыльца. Отец и мать на покосе, молодые, незнакомые почти. Я — в школьной форме, серьёзная, насупленная. И последняя — я на заводской проходной, в новом пальто, которое купила на первую зарплату. Это фото я посылала восемь лет назад.

Она хранила всё. Каждый клочок бумаги с моим почерком.

На дне коробки лежал листок, сложенный вчетверо. Я развернула.

Это был мой детский рисунок. Дом, труба, из трубы — дым. Рядом — две фигурки, большая и маленькая.

Бумага пожелтела, уголок оборван. Она хранила этот рисунок тридцать лет.

Я смотрела на него, и что-то ломалось внутри. Не слёзы — я не плакала с того дня, как уехала. Что-то другое. Как будто стена, которую я строила годами, вдруг осыпалась.

***

Вечером я пришла к Нюре. Она накормила меня щами, налила чаю, села напротив.

Расскажи про неё, тёть Нюр. Про последние годы.

Нюра вздохнула, поправила платок.

Что рассказывать. Жила как все. Хозяйство держала до последнего — корову сдала только два года назад, когда сил не стало. Козу оставила. Огород. Летом ещё ничего, а зимой тяжело ей было. Я ходила, помогала. Воды принести, дров занести.

Она просила?

Дуся-то? — Нюра усмехнулась. — Ты ж её знаешь. Сама — ни слова. Я просто приходила. Что ж, соседка всё-таки. Сорок лет бок о бок.

Я молчала. Сорок лет Нюра была рядом. А я — в городе, в своей отдельной жизни.

Она обо мне говорила?

Говорила. — Нюра помолчала. — Только ты не думай, Настюш, что ругала. Никогда плохого слова. Говорила — Настя моя в городе хорошо устроилась. На заводе работает. Квартиру дали. Гордилась тобой.

Гордилась? — Я не узнала свой голос.

А как же. Ты ж первая из деревни выучилась, уехала. Устроилась по-людски. Она твои письма всем читала. Показывала карточку — вот, мол, Настя моя.

Я вспомнила те письма. Три строчки о работе, о погоде. Ничего важного, ничего живого. А матушка их показывала. Гордилась.

Почему она мне не написала, что плохо ей? Что одна, что тяжело?

А ты б приехала?

Вопрос повис в воздухе. Я хотела сказать — конечно. Но Нюра смотрела мне в глаза, и врать ей было невозможно.

Не знаю, тёть Нюр. Может, и нет.

Вот и она знала. — Нюра вздохнула. — Потому и не писала. Не хотела, чтоб ты из жалости ехала. Из долга. Она ж тебя любила, Настя. По-своему, как умела. Молча.

***

Я вернулась в отчий дом за полночь. Печь ещё хранила тепло. Легла на кровать, не раздеваясь, только сняла туфли. Матрас пах сеном и чем-то знакомым — то ли мылом, то ли травами, которые сушились на чердаке.

Лежала и смотрела в темноту.

Я не хотела возвращаться в этот дом. Все эти годы — не хотела. Боялась этих стен, этой тишины, маминого молчания. Боялась, что придётся объяснять — почему не приезжала, почему не писала, почему не помогала. А объяснить было нечем.

Я уехала, потому что здесь было тесно. Потому никогда не чувствовала любви. Потому мама осталась такая же строгая и немногословная, когда папы не стало. Я хотела тепла, а она давала только работу и молчание.

И я убежала. В город, в чужую жизнь, к чужим людям. Думала — там будет лучше, там будет тепло.

Но там было по-другому. Там было много слов и мало правды. Там были люди, которые говорили красиво и забывали на следующий день.

Я лежала и понимала то, что стоило понять давно. Мать любила. Просто не словами. Работой, заботой, вот этими штопаными простынями и сохранёнными письмами. Она любила и ждала. А я считала её холодной, потому что она не умела говорить так, как мне хотелось.

И теперь было поздно. Поздно обнять, поздно попросить прощения, поздно сказать...

За окном шумела берёза. Ветер гнал тучи, где-то начинался дождь.

***

Утром я встала рано, до света. Растопила печь, поставила чайник. Нашла в сенях сапоги — старые, разношенные, как раз по ноге. Переобулась.

Двор надо было привести в порядок. Я не собиралась жить здесь, но бросать всё, как есть я не могла.

Нюра пришла к обеду, принесла пирогов.

Уезжаешь когда, Настюш?

Не знаю. Может, на неделе ещё побуду. Дом надо в порядок привести.

А потом?

Я посмотрела на избу, на печь, на занавески в горох.

Не знаю пока. Продавать не хочу. Пусть стоит.

Зарастёт без присмотра.

Буду приезжать.

Нюра посмотрела на меня долго, внимательно.

Дуся бы обрадовалась.

Думаешь?

Знаю. — Она накрыла пироги полотенцем, собралась уходить. — Ты на кладбище сходи. Могилка её — рядом с отцовской.

Я пошла после обеда. Дорога шла мимо старой фермы — от неё остались только стены, крыша провалилась. Потом — через овраг, по мосткам, которые ещё отец делал.

Земля была ещё не осевшая. Крест деревянный, простой. На дощечке — имя, даты. Евдокия Петровна Сёмина. 1908–1963.

Я стояла и молчала. Говорить вслух было странно, непривычно. Но надо было сказать — хоть что-то.

Прости меня, мама.

Ветер шевелил голые ветки над оградой. Где-то далеко кричала ворона.

Я не успела. Всё откладывала, думала — потом, потом. А потом не стало.

Я присела на корточки, поправила венок.

Я нашла твою коробку. С письмами. С рисунком. Ты хранила всё.

Голос сорвался.

Я не знала, мама. Не понимала. Ты никогда не говорила, а я — не видела.

Место отца, что рядом, уже заросло травой. Крест потемнел, но стоял крепко.

Я буду приезжать. Обещаю. Дом сохраню. И вас — не забуду.

Я поднялась, постояла ещё. Потом пошла обратно — по мосткам, мимо фермы, по раскисшей дороге.

***

Вечером я снова достала коробку и нашла ещё одно письмо. Мамино.

Конверт надписан моим адресом, марка наклеена, но не погашена. Письмо не было отправлено.

Я открыла.

«Настюша, дочка. Пишу тебе, а отправить боюсь. Не знаю, как сказать. Я по тебе скучаю. Каждый день думаю — как ты там, здорова ли, не обижает ли кто. Хочу, чтоб приехала, но просить стыжусь. Ты в городе устроилась, жизнь твоя, я только мешать буду своими просьбами.

Прости меня, если что не так делала. Но люблю тебя, Настюша. Всегда любила, с первого дня.

Береги себя.»

Дата стояла трёхлетней давности. Три года это письмо лежало в коробке, не отправленное.

Я читала и плакала — впервые за много лет, горько, навзрыд, как в детстве. Плакала о родителях, о себе, о том времени, которое нельзя вернуть. О словах, которые мы так и не сказали друг другу.

***

Я уехала через пять дней. Дом закрыла на замок, ключ взяла с собой. Нюре оставила денег — за присмотр, за помощь. Она взяла неохотно, но я настояла.

На станции было пусто. Автобус пришёл вовремя. Я села у окна, прижала к груди сумку, внутри которой были письмо и рисунок, как память об упущенном.

Автобус тронулся. За окном поплыли пейзажи.

Я смотрела на уходящую дорогу и думала о доме, в который не хотела возвращаться. Теперь он был моим — по-настоящему моим. Не как наследство, не как обуза. Как память, как связь, как то единственное место, где меня любили. Молча, неловко, но — любили.

Весной я вернусь. Починю печь, посажу цветы у калитки. Мама любила цветы, только времени на них никогда не было.

А пока — пусть дом стоит. Пусть ждёт. Теперь я знаю, что он ждёт. И что возвращаться — не страшно.

Страшно — не вернуться.