Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
ИРОНИЯ СУДЬБЫ

ЧУЖАЯ БАБА...

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.
Мария бежала от фермы через огороды — напрямик, по колено в снегу.
Дорога давала крюк версты на три, а ей нельзя было терять ни минуты. В одной руке — пустой бидон от молока, в другой — узелок с сухой краюхой, которую сунула доярка Клавка: «Возьми, Мань, всё равно свиньям отдашь».
В половине шестого зимой — глухо, как в ночи .

РАССКАЗ. ГЛАВА 1.

Взято из открытых источников интернета Яндекс.
Взято из открытых источников интернета Яндекс.

Мария бежала от фермы через огороды — напрямик, по колено в снегу.

Дорога давала крюк версты на три, а ей нельзя было терять ни минуты. В одной руке — пустой бидон от молока, в другой — узелок с сухой краюхой, которую сунула доярка Клавка: «Возьми, Мань, всё равно свиньям отдашь».

В половине шестого зимой — глухо, как в ночи .

Ни звёзд, ни месяца. Только ветер с полей и редкие окна в крайних избах — там жгли лучину или керосиновую лампу.

У неё дома тоже лампа, да Петька вечно забывает заправить. Или заправляет только другим , да в себя.

Она вошла в сени, стряхнула снег с валенок, нашарила скобу.

Дверь в избу не заперта — Петька никогда не запирается.

Пьяный — всё равно не вспомнит, трезвый — боится, что без него запрут.

— Петь, — позвала она устало, ставя бидон в угол. — Я пришла.

Пестряну не подоил?

Тишина.

Не домовая, когда печь гудит или мыши скребутся. А чужая, настороженная — как перед грозой.

Она толкнула дверь в горницу.

Лампа не горела.

Но от уличного, снежного света, что лез через незанавешенное окно, было видно всё — до последней грязной тряпки на полу.

Они лежали на её постели.

Петька — сверху.

На Любке Козловой , та которая живёт на соседней улице, что самогоном торгует и ходит в ситцевых платьях даже в лютый мороз.

Петькины штаны спущены до колен, голая задница белая, нездоровая, с синяком (в позапрошлую пьянку с крыльца слетел). Любкины ноги в рваных чулках торчат из-под него, как у лягушки, которую насадили на кол.

И оба словно мёртвые.

Толи в забытье, толи уснули так. Сраженные водкой, самогоном, а может, и чем потяжелее.

Мария стояла в дверях.

Сначала она не закричала. Она смотрела на их зады, на спутанные волосы Любки, на своё чистое одеяло — то самое, что мать ей в приданое ткала, — и в голове у неё что-то лопнуло.

Тихо так, как лопается лёд на реке весной: сначала трещина, потом вода хлынет.

— А-а-а-а!!!

Крик вырвался из неё не голосом даже — воем.

Волчьим, бабьим, таким, от которого в соседних домах залаяли собаки и курицы забились крыльями в курятнике.

Она схватила с печи ухват и со всей силы ударила им о косяк. Грохот — будто из пушки пальнули. С полки слетели оба горшка, один разбился вдребезги.

Петька дёрнулся, заморгал слепо. Не понял ничего: где он, кто он, почему так орут.

Любка заверещала тонко, по-поросячьи, и начала вылезать из-под него, толкая мужика в потный бок.

— Ты!!! — Мария шагнула к кровати, замахиваясь ухватом.

— Ты! Потаскуха! В моей постели! На моих простынях!

Любка уже скатилась на пол, натягивая юбку, крестится истерично:

— Не тронь! Не тронь, Христа ради! Он сам, Мань! Он позвал, я не хотела! Он сказал — водка есть!

— Вон!!! — заорала Мария. — Вон из моего дома, пока я тебя ухватом не огрела!

Любка, босая (один чулок потеряла), с платьем наизнанку, вылетела в сени, прихватив чужой полушубок — Петькин. Дверь хлопнула. И тут же в сенях раздался визг, топот — побежала, не чуя холода, только бы подальше от этой бешеной бабы.

Мария осталась с Петькой.

А Петька наконец сообразил, где он и что случилось.

Он сел на кровати, придерживая штаны одной рукой, другой тёр лицо. И — о чудо — не испугался. Не стыдливо глаза отвёл. Он набычился, как старый бык, которого гонят со скотного двора.

— Ты чего орёшь, дура? — голос сиплый, но наглый. — Делов-то. Подумаешь.

— Убью, — выдохнула Мария. И сама поверила в это.

— Кого? Меня? — Петька сполз с кровати, нашарил портки, натянул. Встал. Даже пьяный в стельку, он был выше неё на голову и шире в плечах.

— Ты, Манька, остынь. Ну пришёл человек. Ну выпили. Ну… — он махнул рукой в сторону двери, — так-то оно бывает.

Не впервой.

Мария попятилась.

Не от страха — от омерзения.

— Не впервой? — переспросила она. Губы её тряслись.

— Значит, не впервой, Пётр Иванович?

Петька понял, что сморозил лишнего. Глаза его забегали. Но отступать поздно — гордость не позволяет.

— А ты что хотела? — заорал он вдруг так, что слюна полетела.

— Десять лет с тобой, как с бревном! Ни бабы, ни радости! Лежишь, как рыба мёрзлая, одеялом укутаешься — не подступиться!

Я мужик!

Мне живого надо!

— Живого? — Мария сжала ухват обеими руками.

— А я, по-твоему, кто?

Я десять лет пашу на тебя, на скотину твою, на дом этот! Я Пестряну дою в четыре утра, я дрова колю, я картошку из погреба таскаю, когда у тебя руки трясутся! Я в проруби полощу твои портки вонючие — и ты говоришь, что я мёрзлая?!

— Не ори! — Петька шагнул к ней. — Замолчи, сказал!

Но Марию уже нельзя было остановить.

Плотину прорвало.

— Я ребёнка хотела! — закричала она, и голос её сорвался на визг, а потом упал до шёпота, страшного, как предсмертная исповедь.

— Ты знаешь, Пётр? Знаешь?!

Я каждый месяц в церковь бегала, свечки ставила Николаю Угоднику! Каждый месяц плакала в подушку, чтобы никто не слышал!

Каждый! А ты… ты когда пьяный, даже стоять не можешь! От тебя — только горе!

Ничего больше!

— Заткнись!!!

Он занёс руку. Широкую, тяжёлую, рабочую — только не по работе, а по мордасам.

Мария не увернулась. Не успела.

А может, и не хотела.

Удар пришёлся в скулу — так, что искры из глаз посыпались, и мир накренился.

Мария покачнулась, но устояла, вцепилась в ухват.

— Ах ты, сволочь… — прошипела она и подняла ухват над головой.

Он вырвал его у неё из рук — легко, как у девчонки.

Швырнул в угол, где ухват звякнул о печь и отскочил

. А потом накинулся сам.

Бил молча.

Только сопел. Сначала по лицу — раз, другой, третий.

Потом в грудь, в плечо, куда придётся.

Мария отступала к стене, закрываясь руками, но он был сильнее. Намного сильнее.

И злее.

— Я тебя научу, как мужа позорить! — хрипел он, уже не соображая, что делает.

— Я тебя, суку, в гроб загоню! Ты у меня попляшешь!

Она ударилась спиной о край лавки. А потом головой — о тяжёлое, угловатое — об угол печи.

Свет в глазах взорвался красным. А потом погас совсем.

Мария упала на пол.

Лежала на боку, свернувшись, чувствуя, как по щеке течёт тёплое, липкое. Не плакала. Даже не стонала.

Петька постоял над ней, тяжело дыша. Посмотрел на свои кулаки — в кровь, костяшки сбиты.

Посмотрел на жену — не шевелится.

— Вставай, — сказал он. — Притворяется.

Она молчала.

— Вставай, кому говорю!

Тишина. Только ветер в трубе гудит.

Петька пнул её носком валенка — не сильно, так, попробовать.

Она дёрнулась, застонала сквозь зубы. Жива.

— То-то, — сказал он и, шатаясь, пошёл к кровати.

— Будешь знать.

Лёг. Через минуту уже храпел.

А Мария лежала на холодном полу. В затылке пульсировало — глухо, больно, с каждым ударом сердца отдавая в глаз

. Губа рассечена, под левым глазом наливался синяк — тёплый, тяжёлый, как свинец.

Она смотрела в потолок, где ходили неровные тени от лучины.

Лучина догорала.

Сначала она подумала: «Надо встать.

Пестряна не доена. Печь не топлена. В сенях бидон молока стоит».

Потом подумала: «Зачем? Всё равно он всё пропьёт».

А потом, когда лучина догорела совсем и в избе стало черно — хоть глаз выколи, хоть волком вой, — она вдруг села.

Ощупала голову. Волосы липкие, мокрые. Кровь. Пощупала зуб — шатается, но держится.

— Пётр, — сказала она тихо, почти ласково.

Он не отозвался. Храпел.

— Пётр, — повторила она, уже громче, и в голосе её зазвенело что-то новое, чего раньше не было.

— Встань. Я тебя убью сейчас.

Он зачмокал губами во сне, перевернулся на другой бок.

Мария поднялась, держась за стену. Ноги дрожали, в ушах шумело.

Она прошла к печи, нашарила кочергу.

Тяжёлую, чугунную, с загнутым концом — ею уголь ворочают.

Встала над кроватью.

Петька лежал на животе, раскинувшись, одна рука свесилась до полу, рот открыт.

Храпел так сладко, так по-детски беззащитно — будто и не было ничего: ни побоев, ни Любки, ни десяти лет её муки.

Мария подняла кочергу над головой.

И замерла.

Стояла долго

. Сжимала рукоятку так, что побелели пальцы. Смотрела на его шею — толстую, красную, небритую.

А потом опустила кочергу. Бросила на пол.

Села на лавку и заплакала.

Не от боли — от обиды

. От той страшной, мёртвой, пустой обиды, когда понимаешь: ты одна. Совсем одна на всём белом свете. И некуда тебе идти.

Не к кому. И даже убить его не можешь, потому что тогда — тюрьма, этап, а там ни дома, ни Пестряны, ничего.

Только пустота.

Она плакала в темноте.

А за стеной, в сенях, завывал ветер. И казалось, что вся деревенская ночь плачет вместе с ней — и старые берёзы за окном, и снег на крыше, и Пестряна в хлеву, которая мычит, потому что вымя распирает, а подоить некому.

Под утро Мария встала.

Зажгла лучину, посмотрела на себя в осколок зеркала, что висел на гвозде.

На неё глянула чужая баба: разбитое лицо, подбитый глаз, рассечённая губа, в волосах — запёкшаяся корка.

Мария сплюнула кровь в угол, туго затянула платок, надела ватник.

Пошла доить Пестряну.

Потому что больше некому.

****

Утро пришло не рассветом — серой, мутной тоской.

Солнце даже не пыталось пробиться сквозь низкое небо: его и не было, солнца, одна сплошная пелена, будто кто-то накрыл землю грязной простыней.

Снег за ночь присыпал следы — и Любкины босые ноги, и Петькину пьяную походку, и саму кровь на крыльце, которую Мария так и не отскребла.

К десяти утра поднялся ветер.

Он шёл с полей — злой, сухой, обжигающий лицо колючей крупой. Он завывал в печной трубе, хлопал ставнем у соседского дома, гнул голые ветки берёз, которые росли вдоль огорода. Берёзы эти помнили ещё мать Марии, помнили, как та выходила на крыльцо встречать дочь .

Теперь они стояли чёрными свечами на белом саване, и казалось — оплакивают кого-то живого.

Мария доила Пестряну в хлеву, когда ветер особенно сильно ударил в щели.

Корова вздрогнула, переступила с ноги на ногу, но не мыкнула — добрая была Пестряна, пятнистая, с умными влажными глазами.

Мария любила её больше, чем кого бы то ни было. Иногда по вечерам, после Петькиной пьянки, она приходила в хлев, ложилась головой на тёплый коровий бок и плакала. Пестряна вздыхала, шумно, по-коровьи, и лизала её волосы шершавым языком. И это было единственное тепло, которое Мария получала в этом доме.

Сегодня она не плакала.

Сидела на низкой скамеечке, ловко сжимала соски — белые струи звонко били в подойник, пахло парным молоком и навозом. Голова болела. Под левым глазом разливался синяк — фиолетовый, с желтизной по краям. Рассечённая губа распухла и мешала говорить, но говорить было не с кем.

Она поднялась, выпрямилась.

И тут, в мутном свете керосиновой лампы, что висела на крюке, стала видна её настоящая красота — та, которую никто не замечал уже лет семь.

Мария была красива той редкой, северной красотой, которая не бросается в глаза сразу, а всматривается, впитывается, а потом бьёт наотмашь.

Росту в ней было под стать мужику — высокая, статная, плечи покатые, но сильные.

Фигура — залюбуешься: талия тонкая, бёдра крутые, грудь высокая — не обвисла, не пропала за десять лет работы, будто сама природа лепила её для счастья, а не для каторги.

Волосы — вот главное её богатство. Русые, густые, ниже пояса.

Когда она распускала их вечером перед сном, они падали на плечи тяжёлой волной и светились в свете лучины — тёплым золотом, не иначе. Только редко она их распускала теперь.

Ходила в платке, туго затянутом, чтобы волосы не лезли в глаза, когда дрова колешь или навоз выгребаешь.

Глаза — серые, большие, с длинными ресницами.

Такие глаза называют «озёрами».

В них раньше был свет, молодой задор, смех. А теперь — тихая, затравленная боль.

Как у лошади, которую заездили до хрипа. Губы — полные, красивой формы, но на нижней — вечная трещина от ветра и сухости. А сегодня ещё и рассечённая.

Она взяла подойник, вышла из хлева.

Снег под валенками скрипел мерно, успокаивающе. В воздухе пахло дымом — соседка топила печь, и серый дымок тянулся в низкое небо, смешиваясь с тучами.

Мария остановилась на минуту, прикрыла глаза. Вспомнила себя — другую.

***

Детство её было бедным, но не злым.

Отец, Алексей, работал в кузнице, мать, Анисья, — в поле, наравне со всеми бабами. Жили в такой же избе, только чуть побольше, на краю деревни.

Мария росла бойкой девчонкой, бегала с мальчишками на речку, летом — босиком до первых заморозков, зимой — на санках с горы.

Была в ней какая-то особая, божеская ласка — все её любили.

И старухи у завалинки, и соседские дети, и даже председатель колхоза, когда она в контору забегала к отцу.

В пятнадцать лет она уже была невестой на выданье.

Длинная коса, румянец во всю щеку, глаза — как два василька во ржи. Парни сохли. Матери сватались.

Но Мария была гордая — не пошла за первого встречного. Ждала любви. Такой, как в книжках, которые она тайком читала по ночам при лучине.

В семнадцать умер отец. Загнал лошадь на подвозке сена, слез, а сердце — раз — и остановилось. Мать осталась одна, больная, кашляющая. Мария взяла на себя всё: и дом, и огород, и скотину. Красота её тогда только расцвела — тяжела, пышна, будто роза на навозной куче.

Только радоваться было некогда.

А потом появился Пётр.

Ей было двадцать, ему двадцать пять.

Приехал из соседней деревни, работал на тракторе. Широкий в плечах, глаза весёлые, чёлка набок. Пил уже тогда, но по-молодому, с задором: выпьет — пляшет, гармошку в руки — все девки его.

А к Марии прибился особенно.

— Ты, Мань, не как другие, — говорил он, глядя влюблёнными глазами. — Ты — царица.

И она поверила.

Поверила, потому что очень хотела верить. Устала быть сильной. Устала тащить мать, дом, скотину, работу в поле.

А он — сильный, красивый, обещал заботу.

— Замуж за меня пойдёшь? — спросил однажды, стоя на коленях посреди улицы.

При всех. Девки ахнули. Мать заплакала от счастья.

— Пойду, — сказала Мария.

И обманула себя сама.

Потому что не любовь это была — усталость.

Потому что не его она хотела — а покоя.

Потому что думала: «За мужней спиной легче». А оказалось — наоборот. В сто раз тяжелее.

Первые полгода Пётр держался. Помогал по дому, даже скотину кормил иногда.

А потом — как сорвался.

Сначала запой на три дня, потом на неделю, потом — всё. Работу бросил (выгнали за прогулы), валялся на печи, пил, орал.

А когда мать Марии умерла — через два года после свадьбы, — он и вовсе распоясался. Понял, что некому заступиться. Ни отца, ни матери, ни братьев — одна.

И пошло-поехало.

*****

Мария открыла глаза.

Стояла посреди двора, прижимая к груди подойник. Щипало лицо морозом, но она не чувствовала. Смотрела на чёрный сруб дома — там, за тонкой стеной, жила Любка Козлова, по мужу Тернова.

Она была на пять лет старше Марии, грудастая, бойкая, с вечным румянцем во всю щеку и громким смехом, который слышен был на всю улицу.

В молодости Любка тоже была красива — другой мастью: пышная, ядрёная, как бочка с квасом. Мужики на неё оглядывались.

Но годы и пьянство сделали своё: лицо оплыло, под глазами — синие круги, а в голосе появилась хрипотца, будто она всю жизнь не пела, а лаяла.

Муж её, Витька Тернов, был когда-то плотником — золотые руки.

Всю деревню построил: и крыши чинил, и рамы делал, и сараи.

Но Любка спаила его быстро. Сначала — «для настроения», потом — «чтоб не рыпался», потом — «чтоб лежал и не мешал».

И Витька лёг.

Теперь он пил с утра до ночи, и когда напивался до бесчувствия — а это случалось ежедневно, — Любка ходила по чужим мужикам.

Петька был у неё не первый и не последний.

Зависть Любки к Марии была особенной, тёмной, как болотная топь.

Она завидовала её красоте — той, что не пропадала даже под синяками.

Завидовала её фигуре — стройной, ладной, когда у самой уже всё поплыло.

Завидовала её терпению — потому что сама Любка была вздорной, крикливой, а Мария молчала и терпела. И эта немая, гордая красота бесила Любку больше всего.

— Фуря какая, — шептала она подружкам за самогоном. — Нос дерет. А хороша, зараза. Такую бы… по рылу да почаще.

Она и «добрела» до Петьки не сразу. Сначала просто подливала ему в кружку, когда тот заходил к ней «занять на бутылку».

Потом начала наговаривать:

— Ты посмотри, Петя, на свою-то. Ходит, как пава.

А тебя, поди, не любит.

Я бы на твоём месте… показал, кто в доме хозяин.

— А как показать-то? — хмелел Пётр.

— А рукам волю дай.

Она, сука, уважать тогда станет.

Баба без побоев — что лошадь без кнута.

И Пётр давал волю.

Сначала — раз в месяц, потом — чаще. А Любка радовалась , как Мария кричит, и улыбалась. Злорадно, сыто, как кошка, которая наелась сметаны.

Детей у Любки с Витькой не было.

И не могло быть — врачи в районе сказали давно: «бесплодие, матушка, не обижайтесь».

Любка не обижалась. Она злилась. Всю злость, которую не могла вылить на Витьку (потому что он и так лежал пластом), она выливала на Марию.

На ту, у которой тоже нет детей, но которая всё равно лучше, краше, чище.

— Пусть хоть кто-нибудь помучается, — сказала она однажды в пьяном угаре.

И мучилась Мария. Мучилась каждый день.

****

Вечером того же дня Мария сидела на крыльце.

Снег перестал, ветер улёгся, и на небо высыпали звёзды — крупные, холодные, будто рассыпанный по бархату лёд.

Деревня затихла.

Только из дома Любки доносился пьяные голоса.

Петька ушёл к Терновым с утра, сказал: «По делу». Какое дело у пропойцы к пропойце — Мария знала.

Любка будет поить его, гладить по голове, шептать: «Бедный ты, Петенька, баба тебя не ценит». А потом затащит в постель, пока Витька храпит в углу.

Мария смотрела на звёзды.

На пальце у неё сверкнуло обручальное кольцо — тоненькое, почти стёртое.

Она повертела его, потом сняла и положила на ладонь.

— Господи, — сказала она тихо, в небо.

— За что? Что я сделала тебе?

Чем провинилась?

Звёзды молчали. Только где-то далеко, за полями, за лесом, за чёрной полосой горизонта, брехала собака. Одиноко, тоскливо, как плачет над могилой.

Мария сжала кольцо в кулаке. Потом надела обратно.

Встала, отряхнула юбку, пошла в дом. Надо было печь топить. Ужин варить

. И ждать Петьку — пьяного, злого, с чужими руками на одежде и чужим запахом на губах.

«Потерплю, — сказала она себе, как говорила тысячу раз.

— Куда я пойду?»

Но в этот раз слова не успокоили. Потому что внутри, глубоко, там, где прячется последняя, самая отчаянная надежда, что-то шевельнулось.

Маленькое, тёплое, как цыплёнок в яйце.

«А что, если всё-таки уйти?» — подумала она.

И сама испугалась этой мысли.

******

Декабрь выдался лютым.

Снегу навалило по самую грудь, тропинки замело, и к хлеву приходилось буквально прорывать ход каждое утро. Мороз под сорок не спадал даже днём: солнце висело бледным блином, грело только на картинке, а ветер с полей дул такой, что за пять минут промораживал до костей.

Мария вернулась с фермы затемно. В четыре часа зимой уже глухая ночь — хоть глаз выколи.

Она шла по тропинке, тонула в снегу, несла пустой бидон и узелок с хлебом

. Дорогу освещали редкие окна соседей — желтые квадраты, в которых теплилась жизнь. В своём окне света не было: лампу она не зажигала с утра, берегла керосин.

Пестряна замычала в хлеву, как только Мария ступила на крыльцо. Чуяла хозяйку, умница.

— Сейчас, сейчас, кормилица, — шепнула Мария, отбрасывая снег с валенок.

— Дойду.

В хлеву было теплее, чем на улице, но ненамного.

Пестряна стояла в своей стойле, пар валил из ноздрей, вымя раздулось — терпела, бедная.

Мария зажгла керосиновую лампу — тусклый свет выхватил из темноты пёструю спину коровы, солому на полу, поилку с примёрзшими краями.

— Ну, здравствуй, — Мария погладила Пестряну по шее, прижалась лбом к тёплому, пахнущему сеном боку. — Устала я сегодня. Устала.

Пестряна вздохнула, лизнула её в плечо шершавым языком. И Мария вдруг заплакала. Тихо, без звука, стоя в хлеву, уткнувшись лицом в коровью шерсть.

Слёзы застывали на щеках в два счета — холодно было, но она не чувствовала. Она чувствовала только одно: как тяжело жить. Как тяжело вставать каждое утро, идти на мороз, работать, терпеть, молчать. И никакого просвета. Никакой надежды.

Пестряна мычала тихонько, переступала с ноги на ногу, будто говорила: «Потерпи, хозяйка. Я с тобой».

Мария вытерла лицо рукавом, достала подойник.

Села на скамеечку, прижалась лбом к тёплому коровьему боку, и начала доить.

Струи молока звонко били в железо — этот звук всегда её успокаивал. Ритмичный, живой, обещающий, что завтра наступит так же, как сегодня, и это уже что-то.

Покормив Пестряну и убрав за ней, Мария пошла в дом. Затопила печь — дрова трещали, разгорались, тепло медленно расползалось по избе. Поставила чугунок со щами на загнетку, нарезала хлеба.

Есть не хотелось, но надо было. Силы нужны.

Завтра опять на ферму, потом в поле — снег сгребать с крыш, корм для скотины таскать.

Она села на лавку, налила себе миску щей, отломила хлеба.

Ела медленно, глядя на огонь в печи. В доме было тихо — только поленья потрескивали да за стеной, в сенях, скреблась мышь.

И в эту тишину громко, нагло заколотили в дверь.

— Манька! Открывай!

Голос Петьки — сиплый, пьяный, с той фальшивой лаской, которая всегда предвещала беду.

Мария замерла, ложка повисла в воздухе.

— Мы с миром пришли! Мириться!

Она не пошевелилась.

Только сжала ложку так, что побелели пальцы.

— Открывай, говорю! Не бойся! Мы добрые!

— Уходи, Пётр, — сказала она тихо, но твёрдо. — Не надо.

— А вот и надо! — заверещала Любка из-за двери. — Мы тебе, Маня, подарок принесли!

Выпить хотим с тобой! За мир! За дружбу!

Мария встала, подошла к двери, прислонилась спиной к косяку. Закрыла глаза.

— Уходите, — повторила она. — Оба.

— Сама выйдешь или дверь выломаем? — рявкнул Пётр и для убедительности саданул ногой в дверь.

Та жалобно скрипнула, щеколда заходила ходуном.

Мария вздохнула. Поправила платок, одёрнула юбку.

Отодвинула засов.

Они ввалились в горницу, как два ошпаренных пса — красные от мороза и водки, в распахнутых полушубках, в валенках, натоптавших снега на чистый пол. Петька держал в руке бутыль самогона — запотевшую, наполовину распитую.

Любка шла следом, уперев руки в бока, с улыбкой, от которой у Марии сводило скулы.

— Здравствуй, Мань! — Петька шагнул к ней, попытался обнять. От него разило перегаром, кислой капустой и потом.

— Соскучился я. Ты прости меня, дурака. Я всё понял. Я…

— Не надо, — сказала Мария. Отступила к печи, подальше от его рук. — Уходите. Пожалуйста.

Завтра на ферму в пять утра. Я есть хочу и спать.

— Да брось ты! — Любка выступила вперёд, поставила на стол бутылку. — Выпей с нами!

Забудем всё, как старые подруги! Я же тебе, Мань, добра хочу!

Мария посмотрела на неё.

На её жирные, немытые волосы, выбившиеся из-под платка, на обветренные губы, на халат, надетый поверх телогрейки.

И сказала — тихо, ровно, почти беззвучно:

— Уходите оба.

— Что-о? — Петька выпрямился, пошатнулся, схватился за край стола.

— Ты нас выгоняешь? Мы к тебе с душой, а ты…

— С душой? — Мария усмехнулась. — Где твоя душа, Пётр?

Ты её в канаве заморозил. Давно. С Любкой вместе.

А теперь уходите. Не позорьтесь перед людьми.

Любка зашипела, как змея на морозе:

— Слышишь, Петя? Она нас позорит! Она нас — на порог! А мы к ней с миром, с бутылкой! Да я…

Она рванула к Марии, схватила её за платок, дёрнула.

Платок слетел, и волосы Марии — длинные, русые, тяжёлые — упали на плечи, засветились в свете керосиновой лампы.

— Ах ты, краля! — заорала Любка. — Волосы распустила! Кого ждёшь? Ждёшь кого?!

Петька, увидев распущенные волосы жены, вдруг озверел.

Не от ревности — от той пьяной, животной злобы, когда мужик не может видеть красоту, потому что она напоминает ему, во что он сам превратился.

— Ты, — сказал он, надвигаясь на Марию, — ты ещё смеешь красивой быть?

Перед кем, сука?

Он замахнулся.

Мария успела пригнуться — кулак прошёл над головой, ударил в стену, сбив икону. Николай Угодник упал на пол, стекло разбилось вдребезги.

— Не трожь! — закричала Мария, отступая к печи. — Уйди, Пётр!

Но он не ушёл.

Он набросился на неё — толкнул в грудь, она ударилась спиной о край печи, охнула

. А Любка подскочила сзади, вцепилась в волосы, рванула так, что глаза застелило слезами.

— Бей её, Петя! Бей! — визжала Любка, дёргая Марию за волосы. — Она нас чуть не выжила!

Она — ведьма!

Мария попыталась вырваться, но сил не было.

Петька ударил её в плечо, потом в живот — не сильно, но больно.

Она согнулась, прикрывая голову руками. Любка не отпускала волосы, тянула, приговаривая:

— Вырву, вырву твою красоту! Не на кого будет смотреть!

В горле у Марии пересохло. В ушах шумело. Она уже не кричала — только шептала:

— Господи… помоги…

И в этот момент дверь с грохотом распахнулась.

В проёме стоял Витька.

Высокий, чёрный на фоне снежной ночи, в расстёгнутом полушубке, шапка съехала набок.

Он тяжело дышал, будто бежал — бежал через сугробы, проваливаясь по пояс, чтобы успеть.

На рукавицах — налипший снег, на щеке — царапина от ветки.

— Отойди, — сказал он.

Не громко.

Но так, что Петька замер с занесённой рукой.

— Ты чего припёрся? — буркнул Пётр, не отпуская Марию.

— Не твоё дело.

— Отойди, сказал, — повторил Витька и шагнул в горницу.

Любка отпустила волосы Марии, обернулась.

Увидела мужа — и в первый раз на её лице мелькнуло что-то похожее на страх.

— Витька? Ты чего? Ты за кого? — пролепетала она.

— За правду, — сказал он. — Как всегда. Отойди от неё, Люба.

И ты, Пётр.

Пошли вон.

Петька развернулся к нему.

Они стояли друг против друга — два мужика, два соседа, две горькие судьбы.

Один — пьяный, красномордый, с кулаками; другой — трезвый, бледный, с горящими синими глазами.

— А ты кто такой, чтобы мне указывать? — прохрипел Петька. — Мужик твоей бабы? Или ты уже на мою заглядываешься?

Витька побледнел ещё сильнее, но не отступил.

— Я, Пётр, тебе по-хорошему говорю. Уйди.

Не позорься.

— По-хорошему? — Пётр засмеялся, но смех вышел нервным, срывающимся.

— А что ты сделаешь? Ударишь? Рука не поднимется.

Ты, Витька, тряпка.

Любка тебя давно подкаблучником сделала.

— Может, и тряпка, — тихо сказал Витька. — Но сейчас я тебя выведу. Силой, если надо.

Он шагнул к Петьке.

Тот попятился — не от страха, от неожиданности. Витька никогда не был агрессивным, всегда молчал, терпел, уступал. А сейчас в его глазах горело что-то такое, от чего даже пьяному стало не по себе.

— Пошли, — сказал Витька и взял Петьку за грудки.

Не сильно — просто взял, как берут нашкодившего кота.

— Пошли вон.

Петька попытался вырваться, но Витька был трезв и силён.

Он вытолкнул его в сени, потом на крыльцо

. Пётр слетел со ступенек, упал в сугроб, заорал:

— Ты! Я тебя! Убью!

— Иди проспись, — бросил Витька и повернулся к избе.

Любка стояла посреди горницы, трясясь от злости и холода.

— Ты, — сказал ей Витька. — Собирайся. И уходи. Пока я…

— Что — ты? — прошипела Любка. — Ты меня ударишь?

А ну попробуй!

Витька посмотрел на неё долгим, тяжёлым взглядом.

На эту женщину, с которой прожил двенадцать лет, которую когда-то любил — или думал, что любил. Теперь он видел только чужую, злую, несчастную бабу, которая разрушила его жизнь и теперь тянулась к новой жертве.

— Не ударю, — сказал он.

— Но домой не пущу. Поняла?

Иди к Петьке. Живи у него.

А ко мне — ни ногой.

Любка открыла рот, закрыла.

Потом схватила со стола бутылку и вылетела вон, хлопнув дверью так, что с печи упала заслонка.

На улице раздались её крики, Петькина ругань, потом шаги — и всё стихло.

Только мороз скрипел за стеной да ветер выл в трубе.

Витька остался один в горнице. С Марией.

Она сидела на лавке, прижимая руки к груди, вся дрожала.

Волосы растрёпаны, на щеке — красное пятно, губа снова разбита. Но не плакала.

Смотрела в пол, на разбитую икону, на осколки стекла.

Витька подошёл к ней, остановился в шаге

. Не знал, что делать. Потом опустился на корточки, заглянул в лицо.

— Мань, — сказал он тихо. — Мань, ты как?

Она молчала.

— Прости, — выдохнул он. — Не уберёг.

Опоздал. Шёл к тебе — слышу, ор. Думал, убьют.

— Не убили, — сказала Мария глухо. — Жива.

Он протянул руку, чтобы убрать волосы с её лица, и замер. Не решился.

— Мань, — прошептал он. — Прости, Маша.

Прости, ей-богу.

Мария подняла глаза. Серые, больные, с красными прожилками — но живые. Живые.

— Ты-то за что просишь? — спросила она.

— Не ты бил.

— За них, — сказал Витька. — За всех. За Петьку. За Любку.

За себя, дурака. Не отстоял раньше. Молчал. Боялся.

А теперь… — он сжал кулаки, разжал. — Всё. Хватит.

Он сел на пол, рядом с ней, прислонился спиной к печи. Посмотрел на потолок, где в темноте уже не видно было балок.

— Ей-богу, Маша, — сказал он. — Я тоже устал уже.

Устал. От всего.

От Любки, от этой жизни, от себя. Ты думаешь, я не вижу, что ты мучаешься?

Вижу. И сам так же.

Только ты — баба, тебе тяжелее.

А я мужик, должен был… а я не мог.

Он замолчал.

В избе стало тихо — только сверчок за печкой стрекотал, да где-то в хлеву вздыхала Пестряна.

Мария положила голову ему на плечо.

Легко, неслышно. Он вздрогнул, но не отодвинулся.

— Посиди со мной, — попросила она. — Чуть-чуть.

— Посижу, — ответил он.

И они сидели так — две разбитые, уставшие души — в тёмной избе, при свете одной керосиновой лампы, которая почти погасла.

Сидели в темноте, но не было в этой темноте страха. Было тепло. Впервые за много лет — тепло.

За окном мороз рисовал на стёклах белые узоры, ветер утихал, и снег падал крупными, мягкими хлопьями, укутывая деревню в белую, обманчивую тишину. А в избе, на печи, тикал ходики — старые, дедовские — и отсчитывал минуты, которые никто не мог остановить.

. Продолжение следует.

Глава 2