Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
О жизни с передышками

Вкус жизни

Я проснулась рано. На календаре был апрель, а за окном уже светало. Будильник на тумбочке показывал без пятнадцати шесть. В семьдесят три не спится долго — привыкла вставать рано.
В молодости я на двух работах выматывалась, и спать хотелось ужасно, но надо было вставать. А сейчас-то чего не спится? И ещё эти проклятые суставы — к утру ныли так, что хоть вой, но я давно научилась не жаловаться.

Я проснулась рано. На календаре был апрель, а за окном уже светало. Будильник на тумбочке показывал без пятнадцати шесть. В семьдесят три не спится долго — привыкла вставать рано.

В молодости я на двух работах выматывалась, и спать хотелось ужасно, но надо было вставать. А сейчас-то чего не спится? И ещё эти проклятые суставы — к утру ныли так, что хоть вой, но я давно научилась не жаловаться. Кому жаловаться-то? Кошке, что ли?

Я села на кровати, посидела минуту, привыкая к свету. Шторы на окне тяжёлые, ещё с того времени, когда мы только въехали в эту квартиру. Вероника тогда в первый класс пошла. Я помню, как вешала эти шторы сама, на табуретке стояла, чуть не упала. Она говорила: «Мама, лучше жёлтые, они красивее». А я взяла коричневые с цветами — практичные, немаркие.

Потом надела халат — старенький, синий, в мелкий горошек, но мне в нём удобно. На кухне поставила чайник. Чайник у меня тоже старый, эмалированный, со свистком, который иногда не свистит, а шипит, как рассерженный кот. Вероника всё обещает мне новый купить — электрический, современный. А я не хочу. Этот меня помнит моложе, и я его помню новым. Пусть стоит.

Из холодильника достала творог для Зои. Внучка любит с изюмом, а я вечно путаю — то с курагой сделаю, то просто без всего покупаю. Она смеётся: «Бабуль, ты не запомнила, что ли?» А я запоминаю, но голова уже не та. В прошлый раз специально написала на листочке: «изюм». Прилепила магнитом на холодильник. А листочек куда-то делся — то ли Зоя сняла, то ли сама выбросила по рассеянности.

Я достала из шкафа миску, насыпала творог, размяла вилкой. Потом добавила сметаны — деревенской, с рынка, густой, как масло. Вероника такую не ест — говорит, жирно. А Зоя любит. И я люблю. Что толку в жизни, если сметану жалеть?

Чайник закипел. Я заварила чай — чёрный, крепкий. Сегодня Вероника с Зоей должны приехать. Я знала это ещё вчера — она звонила, сказала ровным голосом: «Мам, мы завтра приедем, к обеду». И всё. Ни «как ты», ни «скучаю». Просто — приедем.

Я не жалуюсь. Я к этому привыкла. Вероника всегда была немногословной, даже в детстве. Другие девочки к матери бегут, когда ушибутся или обидят. А моя — нет. Стиснет зубы, отвернётся к стене и молчит. Я её спрашиваю: «Что случилось?» А она: «Ничего». Я её — обнять, а она выворачивается, как уж. Я тогда думала: характер. А теперь думаю: может, я её не так учила? Может, надо было не «не плачь, ты девочка», а что-то другое?

Но тогда я не знала другого. Сама так выросла. Моя мать меня не обнимала — зачем? Есть дело, есть работа, есть суп на плите. Объятия — это баловство, изнеженность. Я выросла жёсткой. И Веронику такой же сделала.

А теперь она меня в этом винит.

Я не понимаю.

Вот честно, хоть убей — не понимаю.

С утра я затеяла пирог с яблоками. Вероника в детстве очень любила его, ела и просила добавки, а потом лежала на диване животом кверху и стонала, что переела. Я смеялась, гладила её по голове и говорила: «В следующий раз меньше бери». Она не брала меньше. Никогда.

Теперь она вообще ничего не берёт.

Я достала муку — высший сорт. Просеяла через сито, чтобы пирог получился воздушным. Вероника говорит, что я муку зря просеиваю, что это никакой роли не играет. Играет. Я чувствую разницу.

Масло сливочное достала из холодильника заранее, чтобы размягчилось. Пока оно грелось, я почистила яблоки — антоновку, кислую, как он любил.

Он — это Володя, муж мой, бывший. Вероникин отец. Яблоки антоновку всегда чищу для пирога, даже когда пеку не для него. Привычка. Много лет прошло, а привычка осталась.

Володя ушёл, когда Веронике было три. Сказал: «Не могу больше, ты как стена». Я тогда не поняла — что значит стена? Я работала, стирала, готовила, ребёнка поднимала. Какая же я стена? Потом, через много лет, подумала: может, он прав. Может, я и правда была стена. Но другой меня никто не научил быть. Моя мать была стеной. Её мать — тоже. Мы все стены. А Вероника захотела быть стеклом — прозрачным, хрупким, таким, через которое всё видно. И теперь злится, что я не умею быть как она.

Тесто я месила долго — руками, как учила бабка. Вероника говорит, что есть комбайны, миксеры, всё это можно доверить технике. А я не доверяю. Тесто должно чувствовать тепло рук, иначе оно другое. Я вкладываю в него не только муку и масло. Я вкладываю что-то ещё, чего словами не объяснишь.

Пока тесто подходило, я убралась в квартире. Протёрла пыль — она любит садиться на мои книги, хотя книг осталось немного, большую часть я раздала, когда зрение стало сдавать. Прошлась шваброй по полу — веник не признаю, он только пыль поднимает. Вымыла посуду, хотя вчера уже мыла. Просто чтобы занять руки.

Руки у меня всё помнят. Они помнят, как пеленать Веронику. Как держать её за руки, когда она первый раз пошла. Как гладить её по голове, когда она болела корью и температура не спадала три дня.

А голова — нет. Голова помнит другое. Голова помнит, как я кричала на неё за двойку по математике. Как говорила: «Ты можешь лучше, ты просто ленишься». Как отбирала сладкое, потому что «ты и так поправилась».

Я это помню. И она помнит. Только я это называю «воспитанием», а она — «травмой».

Я не знаю, кто из нас прав. Может, никто. Может, обе правы, только с разных сторон одной стены. Стены, которую я сама построила, кирпичик за кирпичиком, каждым своим «не плачь», «соберись», «будь лучше».

К 11.30 был готов пирог.

Без десяти двенадцать я переоделась. Не в домашнее — в нормальное, человеческое. Кофту тёплую, юбку тёмную, платок на плечи — у меня постоянно мёрзнут плечи, даже летом. Расческой прошлась по волосам — седых уже больше, чем русых, но я не крашусь. Вероника говорит: «Мама, покрасилась бы, выглядела моложе». А зачем мне выглядеть моложе? Я не хочу выглядеть моложе. Я хочу выглядеть, как есть. И пусть все видят, что жизнь меня не погладила по головке.

Ровно в двенадцать раздался звонок.

Я открыла дверь.

Вероника стояла на пороге. В тёмно-зелёном пальто, которое очень ей идёт — делает её строже, выше, взрослее. Волосы коротко стрижены, открывают шею — тонкую, с жилкой, которая бьётся, когда она волнуется. Сейчас она волновалась — я видела по этой жилке, по тому, как она сжимала ручку сумки, по тому, как чуть прикусила губу.

За ней стояла Зоя. Внучка. Та самая, ради которой я каждую субботу встаю и иду на рынок за свежим творогом. Даже если она и не приедет на выходные. Зойка подросла с прошлого раза — вытянулась, похудела, но глаза всё те же: большие, серые, Вероникины. Смотрит на меня, улыбается.

— Бабуля! — кричит и бросается на шею.

Я обнимаю её, чувствую запах её волос — шампунь с клубникой, детский, сладкий. Она пахнет детством, которого у меня уже никогда не будет. И от этого щемит в груди.

— Здравствуй, моя хорошая, — говорю я, глажу её по спине, чувствую лопатки — острые, птичьи. — Выросла как!

— На два сантиметра! — гордо объявляет Зоя. — Я сама измерила.

— Молодец. Проходи, раздевайся. Я пирог испекла.

Зоя скидывает куртку, сапоги — прямо посреди прихожей, как всегда — и убегает в комнату, где её ждёт старая мягкая игрушка — заяц, которого я сшила ей, когда она была ещё маленькой. У зайца одно ухо пришито криво, и Зоя его обожает.

Я остаюсь в прихожей с Вероникой.

— Здравствуй, мам, — говорит она тихо.

— Здравствуй, — отвечаю я. — Проходи, раз приехала.

Она кивает. Снимает пальто, вешает на вешалку — аккуратно, ровно, не как Зоя, которая бросает куртку на пол. Она всегда была аккуратной, даже в детстве. Игрушки складывала по полочкам, книжки ставила корешками в одну сторону. Я гордилась этим. А теперь думаю: может, это не аккуратность была, а страх? Страх, что если она оставит игрушку не на месте, я скажу что-нибудь резкое?

На кухне пахнет пирогом — корицей, яблоками, сдобой. Я достаю его из духовки, ставлю на стол, накрываю чистым полотенцем. Зоя уже прибежала, крутится рядом, заглядывает.

— Бабуль, можно кусочек?

— Сначала суп, — говорю я строго, но сама уже отрезаю маленький краешек, пока никто не видит, и сую ей в руку.

Зоя улыбается, засовывает пирог в рот и убегает обратно в комнату.

Вероника сидит за столом, на том самом стуле, который когда-то починил Володя. Спинка тогда сломалась, он поставил железную пластину, закрепил болтами. Стул стал крепче, но некрасивее. Я его не выбросила. И никогда не выброшу.

Я ставлю на стол суп — куриный, наваристый, с домашней лапшой. Зову Зою. Она любит такой, ест за обе щеки. Вероника отказывается, говорит, что неголодна.

Я понимаю. Это случилось не вдруг. Не в один день. Это случилось за тысячи моих фраз, за сотни «не ешь», «ты поправилась», «посмотри на себя в зеркало». Я делала из неё правильную девочку. А сделала — голодную. Не только телом. Душой.

— Будешь чай? — спрашиваю я.

— Давай, — она кивает.

Я наливаю чай в белую чашку с синей каёмочкой.

Сажусь напротив неё. Спина устала — я с утра на ногах, а возраст даёт о себе знать. Но я не жалуюсь. Никогда не жаловалась. Вероника говорит, что это плохо — «мам, нельзя всё в себе держать». А я не умею по-другому. Жаловаться — значит признавать себя слабой. А слабая мать — это не мать. Я так думала. Думаю до сих пор, наверное. Хотя уже не уверена.

Чай стынет в чашках. Вероника смотрит в окно, за которым всё тот же серый апрель, голые ветки и мокрые крыши гаражей. Я смотрю на неё и вижу то, что обычно стараюсь не замечать: седину у висков. Ей сорок, а седина уже пробивается — тонкими серебряными нитями, которые она наверняка закрашивает, но я всё равно вижу. Я её мать. Я всё вижу.

— Ты устала, — говорю я. Не вопрос — утверждение.

— Нормально, — отвечает она. Как я. Точь-в-точь как я.

— Выглядишь усталой.

— Мам, давай без этого, — она поднимает на меня глаза, и в них нет злости, только усталость. Огромная, вековая, будто она не свои сорок носит, а все семьдесят три, которые на моих плечах. — Давай без «ты выглядишь плохо», ладно? Я знаю, как я выгляжу.

— Я не сказала «плохо».

— Ты сказала «усталая». Это то же самое в твоём исполнении.

Я хочу возразить — и понимаю, что она права. Потому что если бы она выглядела хорошо, я бы сказала: «Хорошо выглядишь». А если я говорю «усталая», значит, мне есть что критиковать. Так у нас всегда. Добрые слова экономлю, как сливочное масло в голодный год. А критику сыплю щедро, будто его у меня вагоны.

— Ты права, — говорю я. И вижу, как она удивлённо поднимает брови. Я редко признаю её правоту. Слишком редко. — Ты выглядишь хорошо. Просто я волнуюсь.

— О чём?

— О тебе. О Зойке. О том, как вы там вдвоём.

— Нас двое, мам. Мы справляемся.

— Знаю, — говорю я, хотя сама не верю до конца. Не потому что она плохая мать — она лучше, чем я. А потому что я не умею переставать волноваться. Это, наверное, единственное, что я умею по-настоящему хорошо — волноваться и критиковать. Два столпа моей любви. Какие уж есть.

Вероника берёт чашку, делает маленький глоток. Чай остыл, но она не просит подогреть. Пьёт как есть.

— Мам, — говорит она, не глядя на меня. — Ты помнишь, как я в четвёртом классе заболела?

— Чем заболела?

— Не заболела вернее. Я просто... перестала есть. На неделю. Ты заметила?

Я замираю.

Четвёртый класс. Веронике лет десять. Я работала тогда в двух местах — утром в школе, вечером в магазине мыла полы. Приходила в одиннадцатом часу, падала без ног. Вероника сама делала уроки, сама грела себе ужин — то, что я оставляла. А по утрам я проверяла её дневник и бежала на работу.

— Не помню, — говорю я честно.

— Я не ела неделю, — повторяет она. — Только пила воду и чай. Потому что одноклассник сказал, что у меня толстые ноги. Я пришла домой, встала перед зеркалом, посмотрела на себя и решила, что он прав.

У меня холодеют пальцы. Я ставлю чашку на стол, чтобы не разбить.

— Я не помню, — шепчу я.

— Ты не заметила, — поправляет она. — Я похудела за ту неделю. Наверное, килограмма на три. А на седьмой день я упала дома в обморок.

Чашка в моей руке — та самая, с синей каёмочкой — вдруг становится тяжёлой, как гиря. Я ставлю её на стол, но пальцы не слушаются, и чашка стукается о блюдце так громко, что в комнате, наверное, слышно.

— Обморок? — переспрашиваю я. Голос чужой, будто не мой. — Ты упала в обморок?

— Да, — Вероника говорит это спокойно, будто речь не о ней, а о какой-то посторонней девочке, с которой случилась неприятность много лет назад. — Прямо на кухне. Я встала утром, пошла наливать чай — и всё поплыло. Пол под ногами качнулся, и я отключилась. Очнулась на полу. Голова гудела, в висках стучало, а перед глазами всё плыло белыми кругами.

— А я? — шепчу я. — Где была я?

— Ты уже ушла на работу, — она пожимает плечами. — Ты всегда уходила рано. Я лежала на полу, наверное, минут десять. Потом встала, выпила сладкого чая и пошла в школу.

Я смотрю на неё и чувствую, как что-то тяжёлое опускается мне на грудь. Наваливается, давит, не даёт дышать. Моя девочка. Десять лет. Лежит на холодном кухонном полу одна, потому что не ела неделю. Потому что какой-то мальчишка сказал про её ноги. Потому что я, её мать, даже не заметила. что она не ест.

— Ты не сказала мне, — говорю я. И сама понимаю, как глупо это звучит. Конечно, не сказала. Я бы на её месте тоже не сказала. Я бы боялась. Боялась, что вместо «как ты, доченька» услышу «ну вот, довела себя, а кто виноват?»

— Ты бы не поняла, — тихо отвечает Вероника. — Ты бы испугалась. А потом сказала бы, что я дура. И что надо нормально питаться. И что в следующий раз так не делать. Ты бы не спросила, почему. Ты бы не спросила, что сказал тот мальчик. Ты бы не спросила, что у меня внутри. Ты бы просто прочитала нотацию и ушла на работу. Как всегда.

Я хочу возразить. Хочу сказать: «Я бы спросила, я бы поняла, я бы…» Но не могу. Потому что она права. Я бы именно так и сделала. Именно так я и делала всегда. Проблема — значит, надо решать. Слёзы — значит, надо успокоиться. Боль — значит, надо потерпеть. Я не умела быть матерью, которая садится рядом и просто слушает. Я умела быть матерью, которая даёт инструкции. Как починить. Как выжить. Как не сломаться.

Но она уже сломалась. Тогда, на кухонном полу. А я не заметила.

— Что потом? — спрашиваю я, хотя боюсь ответа.

— Потом я стала есть, — говорит Вероника. — Но уже не так, как раньше. Раньше я ела, потому что хотела. Потому что вкусно. Потому что голодно. А потом я стала есть, потому что надо. Как лекарство. Или как топливо. Положила в рот — проглотила — забыла. Без удовольствия. Без радости. Ты спрашивала: «Вкусно?» Я говорила: «Вкусно». Но я уже не чувствовала вкуса. Я вообще перестала чувствовать много чего.

Она замолкает. Смотрит в окно, на голые ветки, на серое небо, на ворону, которая уселась на подоконник и таращится на нас чёрными бусинами глаз. Я смотрю на Веронику и вижу её по-новому. Не дочь, которую я родила и вырастила. А человека, которого я не знаю. Совсем. Потому что всё, что я знала о ней — это оценки в дневнике, вес на весах и количество съеденных котлет. Я не знала, что у неё внутри. Не хотела знать. Боялась, наверное. Или ленилась. Или просто не умела.

Я смотрю на неё — и впервые за многие годы позволяю себе увидеть не то, что я хочу видеть, а то, что есть на самом деле.

Она не просто похудевшая женщина с короткой стрижкой и тёмным пальто. Она — человек, который научился не чувствовать, потому что чувствовать было больно. Она — девочка, которая лежала на холодном кухонном полу одна, потому что мать ушла на работу и не заметила, что дочь неделю ничего не ест.

И я вдруг понимаю главное. То, ради чего, наверное, и был весь этот разговор. То, что я не хотела признавать годами.

— Вероник, — говорю я, и голос мой звучит тихо, почти шёпотом. — Я ведь тоже не чувствую вкуса.

Она поднимает на меня глаза. Удивлённо. Вопросительно.

— Я не про еду сейчас, — поправляюсь я. — Нет. Я вообще. Я не чувствую вкуса жизни. Я ем, но не помню, что ем. Я смотрю в окно, но не вижу, что там. Я живу — но не понимаю, зачем. Я всё делаю правильно. Встаю рано. Убираю. Готовлю. Пеку пироги. Жду, когда ты приедешь. А когда ты уезжаешь, я сажусь в это кресло и сижу. Часами. Ни о чём не думая. Потому что думать тяжело.

Вероника молчит. Смотрит на меня так, будто видит впервые. Может, и правда впервые.

— Я тебя в этом винила, — тихо говорит она. — В том, что ты меня не замечала. Но тебя саму, мам, кто замечал? Кто тебя спрашивал: «Ты как?» Кто тебя обнимал? Кто тебе говорил: «Ты хорошая, мама»?

Я отворачиваюсь. Потому что если буду смотреть на неё, разревусь. А я не умею плакать. Не научилась.

— Не надо, Вероник, — бормочу я. — Не надо меня жалеть.

— А кто тебя пожалеет, если не я? — она берёт меня за руку. Мою старую, узловатую, с коричневыми пятнами и вздутыми венами. Берёт и не отпускает. — Ты одна, мам. Ты всегда была одна. Папа ушёл. Друзей у тебя нет. Я приезжаю раз в месяц, и то мы ссоримся. Ты живёшь. как робот. Встала — убрала — сварила — легла. Где ты? Где твоя жизнь?

Я молчу. Потому что не знаю ответа.

— Я думала, — продолжает дочь, и голос у неё дрожит, — я думала, что у тебя всё есть. Что ты сильная. А ты, оказывается, просто не умеешь просить о помощи. Как и я.

— Я не умею, — шепчу я. — И не научусь уже.

— Научишься, — она сжимает мою руку. — Мы вместе научимся. Я — чувствовать вкус еды. А ты — чувствовать вкус жизни. Договорились?

Я смотрю на неё. На её седеющие виски. На её тонкие пальцы, которые держат меня за руку так крепко, будто я могу раствориться.

— Договорились, — говорю я.

И это, наверное, и есть суть. Не в том, кто прав, а кто виноват. Не в том, кто кого обидел и кто должен просить прощения. А в том, что мы обе — живые. Обе раненые. Обе не умеем любить правильно, потому что нас никто не научил.

Но мы можем научиться сейчас. Вместе. По кусочку. По крошке. Как тот пирог, который я пекла сегодня утром, думая, что пеку для неё, а пекла — для себя. Чтобы хоть что-то в этом доме пахло жизнью.

Зоя вбегает на кухню — видимо, услышала голоса. Смотрит на меня, на мать, на наши мокрые лица.

— Вы чего плачете? — спрашивает она испуганно.

— От радости, Зойка, — говорит Вероника и тянет её к себе. — Мы с бабушкой просто давно не видели друг друга. По-настоящему. А теперь увидели.

— Ну и хорошо, — Зоя выдыхает, прижимается к матери, протягивает руку и ко мне. — Тогда я тоже с вами. Радоваться.

И мы сидим втроём на старой кухне, где пахнет пирогом и остывшим чаем, где на стуле железная пластина от бывшего мужа, где часы с кукушкой врут который год, а за окном ворона смотрит на нас чёрными бусинами.

Сидим и молчим. Но молчание это — не то, пустое, которое было годами. А другое. Тёплое. Живое.

В котором мы, наконец-то, вместе.

В первый раз за очень долгое время.

По-настоящему.

-2