Официально Шарль Бодлер умер 31 августа 1867 года. Именно в этот душный летний день крошечное зеркальце, поднесенное к его губам, так и осталось предательски чистым. Дыхания не было. Горстка друзей, не успевших разбежаться по своим неотложным делам, побрела за гробом на кладбище. Но если быть до конца точным — и как историк я настаиваю на этом, — поэта не стало полутора годами ранее.
Страшная болезнь, подцепленная еще по глупой молодости, годами грызла его изнутри. Он лечился вслепую, наугад. То глотал тяжелые ртутные пилюли, то давился отварами исландского моха. В итоге сифилис выжег в нем память и рассудок. Бодлер догорал, как забытый в пустой комнате сальный огарок. И вот, когда эта физиологическая инерция наконец оборвалась, смерть совершила странное, почти жестокое чудо. Она стерла с его лица гримасу идиотизма. В гробу внезапно оказался человек поразительной, античной красоты. Точь-в-точь как на знаменитой фотографии Надара, словно сошедший с потемневшего полотна старых мастеров. Лицо, на которое можно было смотреть бесконечно. Над ним почти никто не плакал. Лишь мать, прижимая к глазам мокрый платок, оплакивала своего беспокойного, беспутного мальчика, написавшего «ту проклятую книгу». Теперь он был абсолютно спокоен. Хотя, как он сам когда-то обронил: Les morts, les pauvres morts ont de grandes douleurs (Мертвецы, бедные мертвецы познали великие скорби).
Феликс Надар. Портрет Шарля Бодлера. Около 1855 года. Musée de la Vie romantique
Агония, как это часто бывает у обреченных, началась с маниакальной охоты к перемене мест. Весной 1864 года Бодлер внезапно срывается с цепи. Он бросает свою уродливую, плохо освещенную, но такую привычную комнату в парижской гостинице на rue d'Amsterdam. Бросает книги. Бросает приятелей. Бросает даже свою стареющую мулатку Жанну — «своего паралитика», слепнущую от дешевого алкоголя, но отчаянно нуждавшуюся в его франках. Он бежит в Брюссель. Зачем? Сам он горячо убеждал себя и других, что едет читать лекции и выгодно продавать права на книги местным дельцам. Чистейшие химеры, такие же нелепые, как его недавние мечты об Академии. На самом деле это была судорога. Двадцать лет парижские кредиторы гнали его, как дикого зверя. В его воспаленном мозгу они давно слились в многоголовое, дышащее в затылок чудовище. Он бежал от них, как от самой смерти, не понимая, что везет смерть в собственном дорожном сундуке.
Брюссель встретил его равнодушной, сытой зевотой. Знакомые позвали его туда из лучших побуждений, но забыли предупредить бельгийцев, кто, собственно, к ним едет. Огромный гулкий зал местного «Художественного Клуба». Бодлер выходит под свет лампы — во фраке, в безукоризненно белом галстуке — говорить о живописи Делакруа, поэзии Готье, о власти гашиша и опиума. На первую лекцию пришли немногие. На вторую — человек двадцать, из которых до конца досидели трое из клубной администрации (исключительно по долгу службы). Голос поэта странно и одиноко звенел под сводчатым потолком. Бодлер не дрогнул. Он твердо дочитал свои листки до последней точки, словно не замечая пустоты, и отвесил залу три учтивых поклона на воображаемые аплодисменты. Лекции отменили. Вместо обещанных трехсот франков ему сунули сто, даже не извинившись. Провал был настолько оглушительным, что Бодлер врал в письмах матери, затушевывая правду. (Особенно горько это выглядит на фоне того, что через год этот же зал чуть не рухнул от наплыва толпы, прибежавшей поглазеть на Александра Дюма — словно перед ними воскрес сам граф Монте-Кристо).
Дальнейшие попытки спасти положение оборачивались злым фарсом. Как-то биржевой маклер Проспер Крабб закатил в его честь роскошный ужин. Три огромных зала сияли люстрами, столы ломились от нелепого изобилия вин и сладостей. И всё это ради десятка «необыкновенно грустных» буржуа, которые мучительно ждали, когда этот странный француз закончит говорить и можно будет наконец начать жрать. Бодлер всё понял. Через десять минут он оборвал лекцию: «Ну, хватит». Рассмеялся, налил себе вина и весь вечер развлекался тем, что с каменным лицом рассказывал о себе мерзости. Убеждал этих жующих людей, что в Париже он кого-то зарезал, а женщины его в принципе не интересуют. В те времена такие признания восторга не вызывали.
Денег не было. Издатели отмахивались — один даже не стал слушать про перевод забытого английского романа Мэтюрина и отдал заказ другому. Хозяйка гостиницы всё суровее сверлила поэта тяжелым взглядом из-за стеклянной перегородки. Купить почтовую марку стало финансовой проблемой. И тут в Брюссель с грохотом, треском и олимпийской улыбкой вваливается Виктор Гюго. Бодлера коробило от одного его вида. «Можно быть гением в своей области и оставаться глупцом», — цедил он. Ему казалось, что океан просто изрыгнул этого самовлюбленного пророка на бельгийский берег от скуки. Гюго был не способен понять одиночество и смятение Бодлера.
А кто был способен? Добродушный обжора Монселе, заехавший на часок по пути к антверпенской рыбе? Или старый друг Пуле-Маласси — веселый «Коко-Мальперше», высланный из Франции за издание порнографии? Маласси был мил, он не пустил в ход бодлеровский вексель, но толку-то? Помочь он не мог. Бодлер оставался один в вечно холодной комнате Hotel du Grand Miroir, обмотав голову мокрым полотенцем, часами тупо глядя в потолок от дичайших мигреней.
Но в Париж он не возвращался. Ему было страшно. Он доходил до вокзала и поворачивал назад. Он оставался в чужом городе, вышагивая по площади у Намюрских ворот. Выбритый, с полуседыми волосами, зачесанными за уши, он аккуратно, слегка раскачиваясь, перепрыгивал лужи на носках лакированных ботинок. Настоящий денди, «Его Преосвященство монсеньор Браммел». Он ненавидел здесь всё. Эту наживу, этих суетливых людей, порок, добродетель. Он вынашивал ядовитую книгу — «Голая Бельгия», «Обезьянья страна»… Злоба душила его, доводя до обмороков.
Болезнь брала свое. Темные пятна на коже, провалы в беспамятство. Но изредка накатывало странное, пугающее просветление. В мартовское утро он вдруг восстал из очередного забытья. Ему стало небывало легко. В тетради появилась запись: «Мое унижение — милость Господня. Без любви я лишь бряцающий кимвал». Он бодро сбежал по лестнице, кивнул хозяйке. Вместе с Фелисьеном Ропсом и Маласси они поехали в Намюр смотреть иезуитскую церковь Сен-Лу. Розовый мрамор, тяжелые затейливые своды. Бодлер задрал голову, рассматривая резьбу, и вдруг рухнул на каменный пол без единого крика. Полупаралич. Потеря речи. Его увезут в Брюссель, потом в Париж, где он будет долго и мучительно умирать.
Но здесь, на каменном полу намюрской церкви, кроется деталь, которую академическая наука до сих пор трактует исключительно в рамках скучной физиологии. Историки медицины сухо констатируют: сифилитическая афазия. Потеря способности говорить. Однако если посмотреть на это через призму всей жизни поэта, открывается совершенно иной масштаб трагедии. Или, скорее, грандиозного, жуткого триумфа. Бодлер не просто стал жертвой нейросифилиса. Человек, который всю жизнь маниакально подбирал слова, взвешивал каждый слог, алхимически извлекая красоту из гниющей падали и парижской грязи, в то мартовское утро столкнулся с абсолютной пустотой. И он принял её.
Его внезапная немота была не просто симптомом — это был его последний, самый совершенный эстетический жест. Поняв, что мир окончательно утонул в пошлости, что бельгийские буржуа, напыщенный Гюго и ненасытные кредиторы не заслуживают больше ни единой его строфы, Бодлер выбрал тотальное молчание. Он не потерял слова. Он отказался от них. До самой смерти, в ответ на любые расспросы, он с яростью произносил лишь одно единственное ругательство: «Cré nom!» (Проклятье!). Это была его финальная, исчерпывающая рецензия на мироздание. И когда в августе 1867 года зеркало у его губ не запотело, это означало лишь одно: Шарль Бодлер наконец-то добился своего. Он перестал выдыхать в этот мир, чтобы больше никогда, ни при каких обстоятельствах, не иметь с ним ничего общего.
Могила Шарля Бодлера
И здесь возникает неожиданный поворот. Кажется, что смерть Бодлера — это история о полном поражении: неудача в Бельгии, долги, болезнь, утрата речи, долгая агония. Но если смотреть исторически, а не мелодраматически, произошло обратное. В тот момент, когда сам поэт перестает говорить, его слова начинают действовать с невиданной силой. После 1867 года Бодлер постепенно становится тем, кем при жизни был лишь для немногих: центральной фигурой новой европейской чувствительности. Его читают Верлен и Малларме, у него учатся символисты, декаденты, модернисты. Его смерть выглядит как угасание, но оказывается искрой нового пламени.
Есть в этом и злая ирония. Человек, которого не хотели слушать в пустом брюссельском зале, в конце концов оказался услышанным целым столетием. Он кланялся перед несколькими равнодушными слушателями, а ответил ему целый хор голосов — уже после того, как собственного голоса у него не осталось. Так что настоящая концовка этой истории, пожалуй, не на кладбище Монпарнас и не у постели умирающего. Она — в пустом лекционном зале Брюсселя. Там, где Бодлер говорил почти в никуда, а история литературы, как выяснилось позднее, уже приготовилась его слушать.
Задонатить автору за честный труд
Приобретайте мои книги в электронной и бумажной версии!
Мои книги в электронном виде (в 4-5 раз дешевле бумажных версий).
Вы можете заказать у меня книгу с дарственной надписью — себе или в подарок.
Заказы принимаю на мой мейл cer6042@yandex.ru
«Последняя война Российской империи» (описание)
«Суворов — от победы к победе».
Мой телеграм-канал Истории от историка.