Он уезжал на рассвете. Людмила не спала всю ночь — сидела на кухне, перебирала его вещи: тёплые носки, которые связала сама, свитер, купленный на барахолке, фляжку, которую Андрей просил не класть («Не пить же я там буду» — «А вдруг замёрзнешь?»). Она укладывала их в старый армейский вещмешок, который Андрей принёс неизвестно откуда, и каждый раз, когда застёгивала молнию, ей казалось, что она застёгивает гроб.
Димке было десять. Он спал на диване в зале, поджав колени к подбородку, и во сне был маленьким — совсем маленьким, таким, каким Андрей держал его на руках в роддоме. Кате — шесть. Она спала в кроватке с решёткой, которую давно пора было убрать, но Людмила не убирала — потому что пока стояла эта кроватка, Катя ещё была ребёнком. А когда убрать — значит, выросла. А выросла — значит, папа пропустил.
Андрей вышел из душа в половине пятого. Он был гладко выбрит, волосы зализаны, в глазах — та самая жёсткость, которую Людмила уже начала бояться. Он не смотрел на неё. Он смотрел на вещмешок, на ботинки, на часы. На всё, кроме неё.
— Ты поешь, — сказала Людмила. — Я сварила кашу.
— Не хочется.
— Андрей.
— Ладно.
Он сел за стол. Каша стояла перед ним — овсяная, с маслом, которую он любил. Он взял ложку, поднёс ко рту, положил обратно.
— Не лезет.
— Тогда хотя бы чай.
Она налила ему чай — крепкий, с сахаром, как он пил всегда. Он сделал глоток, потом ещё. Потом поставил кружку и посмотрел на неё. Впервые за утро. Посмотрел так, как смотрят на человека, которого, возможно, видят в последний раз.
— Люда, — сказал он тихо. — Ты справишься.
— Конечно, справлюсь, — ответила она слишком быстро. — Ты же на три месяца. Всего на три месяца.
— Да. Всего на три.
Он не сказал «всего». Он сказал «всего» так, как говорят «навсегда». Но Людмила сделала вид, что не заметила.
Вокзал в шесть утра — это место, где время останавливается. Серые плитки пола, запах дешёвого табака и кипятка из титана, объявления, которые никто не слушает. Андрей купил билет в плацкарт, верхнюю полку. Людмила держала его за руку. Его ладонь была горячей — горячее, чем обычно. И сухой.
— Ты не болен? — спросила она.
— Нет. Просто волнуюсь. Первый раз.
Она хотела сказать: «Не езди». Хотела упасть на колени прямо здесь, среди этих серых плиток, среди чемоданов и сонных лиц, и закричать: «Не оставляй нас! Димка без тебя заикается! Катя рисует чёрные окна! Я не могу одна!» Но она не сказала. Потому что знала: если она скажет, он останется. А если он останется — они не выживут. Без денег, без работы, без надежды.
Поезд подали на пятый путь. Андрей забросил вещмешок на плечо, поцеловал её в лоб — сухо, быстро, как целуют икону перед дальней дорогой — и шагнул в тамбур.
Она стояла на перроне. Он стоял у окна. Стекло было грязным, в разводах, и она видела его лицо как в тумане. Он улыбнулся. Она улыбнулась в ответ. Поезд тронулся. Сначала медленно, будто нехотя, потом быстрее. Андрей пошёл вдоль вагона, не отрывая от неё взгляда. Потом вагон кончился, и он исчез.
Людмила стояла ещё пять минут. Потом десять. Потом подошла женщина в форме проводницы и сказала: «Отойдите от края, гражданка, поезд ушёл».
«Поезд ушёл», — повторила про себя Людмила. Ей показалось, что это не поезд. Это её жизнь ушла по рельсам на север, туда, где снег не тает даже в июле, где мужчины стареют за год, а возвращаются — чужими.
Первые две недели она держалась. Звонили каждый вечер — ровно в девять. Андрей рассказывал про вахту: «Трубы кладём. Мороз под сорок. Спать дают шесть часов. Кормят нормально». Она рассказывала про детей: «Димка получил четвёрку по математике. Катя нарисовала дом. У нас всё хорошо».
«У нас всё хорошо» стало её мантрой. Она повторяла её, когда Димка в школе подрался с одноклассником, который сказал «твой папа — бомж». Повторяла, когда Катя спросила: «Мама, а почему папа не приходит на родительское собрание?» Повторяла, когда прорвало трубу на кухне и сосед снизу грозился вызвать участкового.
На третьей неделе заболела Катя. Температура под сорок, ложкой ешь. Людмила вызвала скорую, но скорая приехала только через три часа. Врач, уставшая женщина с синими кругами под глазами, сказала: «Вирус. Пейте жаропонижающее. Если не спадет — в больницу».
Ночь Людмила не спала. Сидела у кроватки Кати, меняла компрессы, капала в рот лекарство из пипетки. В четыре утра температура упала. Катя открыла глаза, мутные, сонные, и прошептала: «Мама, а папа знает, что я болею?»
— Знает, — сказала Людмила. — Я ему позвоню утром.
Она не позвонила. Она набрала номер в девять утра, но Андрей не ответил. Перезвонил через час — голос глухой, уставший: «Что случилось?»
— Катя болела. Сейчас лучше.
— А почему сразу не сказала?
— А что бы ты сделал? Прилетел?
В трубке повисла тишина. Людмила поняла, что сказала лишнее. Но слово уже вылетело. Андрей молчал долго, потом сказал:
— Люда, я здесь не отдыхаю. Я работаю. Если я начну отвлекаться — убьюсь. Ты понимаешь? Я могу убиться.
— Понимаю, — сказала она. — Прости.
— Я тебя люблю. Передай детям. У меня смена.
Он сбросил вызов. Людмила смотрела на телефон, на чёрный экран, и чувствовала, как внутри неё что-то отслаивается. Как будто в душе отклеивались обои, и под ними — голая, холодная стена.
На второй месяц она перестала ждать звонков в девять. Иногда он звонил в одиннадцать, иногда в два ночи, иногда не звонил вообще — и она не спала, вглядываясь в потолок и считая вагончики обоев. Пятьдесят три вагончика от шкафа до двери. Она знала их наизусть.
Однажды ночью, когда Димка и Катя уснули, она вышла на балкон. Был март, но снег ещё не сошёл. Горели окна в соседних домах — жёлтые, тёплые квадратики. И в каждом, наверное, кто-то был. Муж. Жена. Дети, которые не спрашивают, где папа.
Она закурила. Она не курила никогда — ни в школе, ни в институте, ни после родов. Но сейчас ей показалось, что если не затянуться — она задохнётся. Сигарета оказалась горькой, лёгкие обожгло. Она закашлялась, выбросила бычок в снег и прошептала:
— Господи, верни его. Верни хотя бы через три месяца. Верни любым. Только живым.
Через три месяца Андрей вернулся. Он вышел из вагона на том же вокзале, в том же сером свете, но это был уже не тот Андрей. Он похудел на десять килограммов. Лицо — серое, в глубоких морщинах. Глаза — мутные, с красными прожилками. Он улыбнулся, когда увидел её, но улыбка не дошла до глаз.
— Я дома, — сказал он.
— Дома, — повторила Людмила.
Она обняла его. Он пах табаком, соляркой и холодом — тем особенным северным холодом, который въедается в одежду насквозь. Она хотела заплакать, но не заплакала. Она решила: «Он вернулся. Остальное неважно».
Дома Димка сначала испугался — не узнал отца. Катя спряталась за мамину юбку. Андрей опустился на корточки, протянул руки: «Ну что вы, это же я». Димка шагнул первым, потом Катя. Они повисли на нём, и он гладил их по головам, а Людмила стояла в дверях и смотрела.
Она уже знала, что он уедет снова. Она знала это по тому, как он сжимал челюсть, когда думал, что никто не видит. По тому, как он просыпался по ночам и сидел на кухне — один, с кружкой остывшего чая. По тому, как он разговаривал с Димкой: не как с сыном, а как с мужиком, которому скоро придётся стать главным.
— Люда, — сказал он за три дня до отъезда. — Там смена идёт. Хорошая оплата. Я должен вернуться.
— Ты только что вернулся, — сказала она тихо.
— Я знаю. Но там…
— Там деньги, — перебила она. — Я поняла.
Она не спорила. Она уже научилась не спорить. Потому что спорить было бесполезно. Север уже забрал его — не тело, так душу. А тело… тело она ещё могла вернуть.
Она не знала тогда, что тело вернёт — да. Но не живое.
( Продолжение следует. )