Сын написал мне в ноябре, в половине двенадцатого ночи, когда нормальные люди уже или спят, или хотя бы не делают вид, что завтра им вставать.
«Мам, можно я у тебя поживу до весны?»
Я тогда сидела на кухне в тёплых носках, пила чай с мятой и смотрела в окно на двор, где фонарь светил так печально, будто ему тоже было пятьдесят девять и он устал стоять на одном месте. После смерти мужа квартира стала слишком тихой. Не красивой киношной тишиной, а той, где слышно, как холодильник вздыхает, как у соседей сверху катят табуретку, как в ванной капает, хотя сантехник уже три раза говорил: «Теперь всё сухо».
Я прочитала сообщение и почувствовала не тревогу даже, а почти радость. Господи, у меня сын будет дома. Взрослый, сорок без двух месяцев, а всё равно — сын. Будет утром хлопать дверцей холодильника, вечером бросать куртку на стул, спрашивать: «Мам, а поесть есть?» Будет живая жизнь в квартире, а не мои таблетки по дням недели и телевизор, который разговаривает только тогда, когда я не хочу никого слушать.
Я даже не стала выяснять толком, что у него случилось. Он написал потом что-то в духе: с квартирой накладка, на работе всё шатко, с Леной они «взяли паузу», надо просто где-то тихо пересидеть до весны, чтобы не дёргаться и встать на ноги. Я прочитала и, как последняя дура, вместо того чтобы насторожиться на словах «пауза», «накладка» и «пересидеть», сразу начала думать, как освободить ему комнату.
Утром я вытащила из шкафа зимнее одеяло, которое хранила на случай гостей. Постирала шторы. Перебрала в комоде старые майки мужа, чтобы освободить полку. Пошла в магазин и купила нормальный кусок мяса — не себе же я его покупала, одна я курицу ем по три дня и радуюсь, что не надо ничего выдумывать. А тут мальчику нужен белок, мужчина всё-таки, нервы, работа, развод почти.
Когда он приехал, стало понятно, что «до весны» в его понимании — это не два пакета вещей и зубная щётка.
Он приехал с двумя огромными чемоданами, рюкзаком, коробкой, компьютерным монитором, какими-то проводами, зимней резиной для машины, кофемашиной, пакетом обуви и ещё чёрным мешком, который я сначала приняла за мусор, а там оказались кроссовки, куртки и почему-то гантели.
— Ничего себе ты на зимовку, — сказала я, пытаясь шутить.
Он улыбнулся устало, поцеловал меня в щёку и ответил:
— Мам, ну не начинай.
Вот это «не начинай» прозвучало как-то слишком привычно для человека, который только переступил порог. Но я тогда списала всё на усталость. Ему тяжело, думаю. Мужчина в рассыпанной жизни всегда похож на мальчика, который делает вид, что он не рассыпался, а просто сел передохнуть.
Первые два дня я даже была счастлива.
Он спал до десяти, выходил на кухню лохматый, в моей старой футболке, открывал холодильник, ел котлеты прямо стоя и говорил:
— Мам, у тебя как в детстве пахнет.
От таких фраз женщины моего поколения готовы прощать и войны, и долги, и то, что нам уже давно врут не хуже, чем чужим. Я смотрела на него и думала: вот, человек просто устал. Просто попал в яму. Надо не пилить, а дать отдышаться.
На третий день я спросила:
— А с Леной у вас что?
Он пожал плечами так, как умеют делать только взрослые мужчины, которые уже давно считают свою беду чужой неделикатностью.
— Да ничего особенного. Задолбали друг друга. Ей вечно всё не так. Я сейчас не хочу об этом.
И я, конечно, замолчала. Потому что если сын сказал «не хочу», значит, мать у нас теперь кто? Правильно. Территория покоя. Не человек с правом понимать, что происходит у неё в доме, а санитарная зона для чужой взрослой жизни.
Через неделю у меня впервые зазвонил городской телефон.
Да, у меня до сих пор городской. Не потому, что я не умею иначе, а потому что мне нравится, что он стоит на тумбочке и звонит как из прежней жизни. Обычно по нему звонят сестра из Рыбинска, поликлиника и одна соседка, которая вечно путает цифры и потом долго извиняется.
А тут мужской голос спросил:
— Кирилл Сергеевич дома?
Я насторожилась.
— А кто его спрашивает?
— Передайте, пожалуйста, что компания ждёт с ним разговора по вопросу просроченной задолженности.
Я, как дура, сразу сказала:
— Вы ошиблись, наверное.
Голос на том конце усмехнулся так, что мне стало неприятно.
— Мы не ошиблись. Передайте.
И повесил трубку.
Я стояла с этой трубкой и чувствовала, как внутри что-то холодеет. Когда вечером Кирилл пришёл с улицы, пахнущий сигаретами и ноябрьской сыростью, я спросила:
— У тебя долги?
Он даже ботинки не снял как следует, уже раздражение в лице появилось.
— Мам, ну ёлки. У кого их нет? Сейчас у всех кредиты.
— Мне звонили.
— Кто?
— Какие-то по задолженности.
— А, это фигня. Я разрулю.
Сказал так легко, что будто речь шла не о долгах, а о сломанной молнии на куртке. И я опять проглотила. Потому что у матерей есть одно отвратительное качество: если сын не выглядит откровенным подлецом в моменте, мы очень долго готовы считать, что всё не так страшно.
А страшное, как назло, редко приходит сразу целиком. Оно сначала раскладывает носки по батарее, занимает ванную на сорок минут и говорит: «Мам, скинь две тысячи, я потом верну».
«Потом» у Кирилла было самым населённым местом в речи.
— Мам, я потом переведу.
— Мам, потом куплю.
— Мам, потом всё закрою.
— Мам, это до весны.
— Мам, это временно.
Временное очень быстро разрослось по квартире, как сырость по углу. Его кружка в раковине. Его зарядки в каждой розетке. Его куртка на спинке стула. Его обувь в коридоре, будто там жил не один взрослый мужчина, а как минимум футбольная команда. Его поздние возвращения. Его чужие звонки. Его привычка открывать холодильник и говорить с той интонацией, которой люди произносят фразу «где же оно опять»:
— А что, ничего нормального нет?
Нормальным, видимо, считалось всё, что куплено не на мою пенсию и не приготовлено моими руками.
Я пару раз хотела сказать:
— Кирилл, я вообще-то не столовая.
Но не сказала. Потому что я же мать. А матери, если верить нашей внутренней религии, должны терпеть всё, кроме разве что убийства и то, если сын сильно раскается.
Ольга, моя дочь, приехала в декабре с мандаринами и сразу всё поняла. Дочери вообще видят то, чего матери про сыновей не хотят замечать. Не знаю, с чем это связано — с меньшей слепотой или с тем, что они сами уже живут в женской цене чужой безответственности.
Она зашла на кухню, посмотрела на гору посуды, на Кирилловы коробки, которые так и стояли у стены, на мой уставший вид и спросила:
— Он что, всерьёз у тебя до весны?
— Ну а куда ему?
— Туда, откуда пришёл.
— Очень смешно, Оля.
Она села, закурить захотела, но у меня в квартире не курят, поэтому просто нервно покрутила зажигалку в руках.
— Мам, ты хоть понимаешь, что он не «временно в сложностях», а опять у тебя припарковался?
Я сразу вскинулась.
— Ты как о брате говоришь?
— А как мне о нём говорить? Ему тридцать восемь. Он не мальчик, который поссорился с девочкой и пришёл к маме борща поесть. У него жена от него ушла не потому, что он носки не в корзину бросал.
— А ты, конечно, всё знаешь.
— Я знаю достаточно. Лена мне писала ещё летом.
Вот это мне не понравилось больше всего. Не то, что Кирилл, может быть, опять влип. А то, что Ольге, значит, уже писали, а я всё это время жила в роли торжественного заповедника для его беды и даже не знала сценария.
— И что же тебе писала его жена?
Ольга помолчала. Потом сказала:
— Что он уже год врёт. С деньгами, с работой, с займами. Что кредитки закрывал микрозаймами. Что обещал всё исправить и в итоге оставил ей просрочки, ребёнка и своё «я разрулю».
Меня как будто обдало кипятком, но я тут же включила старую, очень удобную защиту:
— В разводе всегда друг на друга наговаривают.
Ольга посмотрела на меня так, как взрослые дети смотрят на матерей в момент, когда начинают понимать: да ты же сама хочешь не видеть.
— Мам, а тебе не кажется странным, что тебе звонят какие-то люди домой? И что он у тебя деньги берёт уже через неделю? И что у него вещей на целую эвакуацию, а жить он пришёл «до весны»?
— Он мой сын.
— Вот именно. И ты всю жизнь путаешь это с индульгенцией.
Мы поссорились. Тихо, но по-настоящему. Она ушла раньше, чем планировала, а я весь вечер ходила по квартире, злая на неё, на Лену, на всё женское племя, которое, видимо, решило сделать из моего сына законченного мерзавца, пока я честно варила ему суп.
На следующий день пришла Лена.
Не позвонила, не написала — пришла сама. Стояла на пороге в тёмной куртке, без косметики, с лицом женщины, которая давно уже не репетирует, как выглядеть достойно.
— Здравствуйте, — сказала она.
Я, если честно, даже опешила.
— Проходи.
Она не прошла.
— Я ненадолго. Кирилл дома?
— Нет. А что случилось?
Она усмехнулась коротко. Не весело.
— У него, кажется, всегда уже всё случилось. Я хотела документы забрать. И кое-что вам сказать. Чтобы потом не было ощущения, что вас не предупреждали.
Вот эта фраза — «чтобы вас не предупреждали» — прозвучала так, будто она не бывшая невестка, а инспектор, который сейчас ткнёт в трещину в фундаменте.
— Что именно?
Она посмотрела на меня прямо.
— Он указал ваш адрес в нескольких договорах.
— В каких договорах?
— В микрозаймах. И, возможно, в одном кредите на технику. Мне письма приходили раньше на наш адрес, а потом перестали. Я так понимаю, теперь пойдут к вам.
Мне стало жарко. Не фигурально. Реально жарко, как в бане, когда уже нечем дышать, а ты стоишь, потому что глупо же первой выйти.
— Ты уверена?
— Я слишком долго была уверена не в том, в чём надо, — ответила она. — А в этом, к сожалению, уверена.
И ушла.
Я закрыла дверь и долго стояла в коридоре, не включая свет. Потом зашла к Кириллу в комнату — то есть в бывшую комнату Оли, где теперь у стены торчали его монитор, коробки и ощущение временного склада, который решил прописаться навсегда. Я открыла ящик стола и увидела конверты. Не рылась специально, нет. Просто там сверху лежали какие-то бумаги. И на одном было чётко напечатано: «Уведомление о задолженности». На другом — ещё страшнее, всё с этими сухими словами, от которых обычная квартира вдруг начинает пахнуть судом и позором.
Когда он пришёл вечером, я уже не стала ходить вокруг да около.
— Ты мой адрес в займах указывал?
Он сначала даже не понял, откуда ветер. Потом лицо его сразу стало жёстким.
— Лена была?
— Была. И документы твои лежат в столе. Ты что творишь?
Он прошёл на кухню, открыл холодильник, достал колбасу и, не глядя на меня, сказал:
— Мам, не истери.
И вот в этот момент у меня внутри что-то первый раз дёрнулось не как у матери, а как у человека.
— Я не истерю. Я спрашиваю: ты зачем мой адрес дал?
— Потому что нужен был адрес. Чего такого?
— Чего такого?!
Он наконец обернулся.
— Да никто к тебе не придёт. Это техническое. Всё так делают.
Все так делают. Все. У мужчин, которые живут за счёт чужого терпения, вообще очень удобный народ вокруг: все так делают, все берут, все врут, все выкручиваются, все временно.
— А ты меня спросил? — сказала я.
— Мам, ну что бы изменилось? Ты бы всё равно начала вот это всё.
«Вот это всё» — прекрасное название для материнского ужаса, когда выясняется, что сын превратил твою квартиру в запасной аэродром для своих долгов.
— Ты живёшь у меня, ешь у меня, деньги берёшь у меня, адрес мой используешь — и что бы изменилось? Ты серьёзно?
Он хлопнул дверцей холодильника.
— Господи, как же с вами всеми тяжело. Лена пилила, теперь ты начинаешь.
Вот это «с вами всеми» я запомнила особенно. Женщины у него, значит, были не люди, а погодные условия. Одна пилит, другая начинает, третья истерит. А он у нас кто? Одинокий герой среди стихий.
Я тогда не кричала. Просто села на табуретку, потому что ноги вдруг стали ватными, и сказала:
— Кирилл, я хочу понять. У тебя вообще есть хоть один кусок жизни, который ты не принёс ко мне на голову?
Он долго молчал. Потом ответил:
— Я же не от хорошей жизни пришёл.
Вот этим они всегда и прикрываются. Не от хорошей жизни. Как будто плохая жизнь автоматически разрешает тебе жить плохо за чужой счёт.
После этого стало хуже. Не внешне — внешне как раз почти ничего не менялось. Он всё так же уходил, приходил, бросал ключи, обещал, что скоро всё уладит. Только у меня внутри исчезло то главное материнское вещество, на котором всё это до сих пор держалось: слепая уверенность, что он просто запутался.
Нет. Он не запутался. Он устраивался.
Звонки начали повторяться. Потом пришло письмо. Потом ещё одно. Однажды днём в дверь позвонил мужчина в чёрной куртке и спросил:
— Кирилл Сергеевич проживает здесь?
Я так растерялась, что ответила:
— Временно.
Мужчина хмыкнул:
— Ну, временно — это хорошо. Передайте, что мы его ищем уже давно.
Когда дверь закрылась, я пошла в ванную и меня там прямо затрясло. Не от страха даже. От унижения. Мне почти шестьдесят, я вдова, у меня диабет на грани, пенсия не резиновая, в шкафу до сих пор висит куртка мужа, которую я никак не могу отдать, потому что она ещё пахнет им зимой. И вот стою я в своей ванной и понимаю: мой взрослый сын притащил в этот дом всё, от чего бегал, и теперь оно стучит мне в дверь.
Кроме совести.
Совесть он, видимо, оставил где-то на съёмной квартире вместе с тапками.
Я стала хуже спать. Ходила по дому тихо, будто сама у себя в гостях. Мне всё время казалось, что сейчас позвонят, придут, скажут, что я тоже как-то уже вовлечена в его грязную арифметику. А Кирилл в это время мог спокойно сидеть на кухне в телефоне и даже шутить.
— Мам, не драматизируй, — говорил он. — У тебя всё как всегда. Один звонок — и уже апокалипсис.
Это «как всегда» было особенно обидно. Потому что, может, я и правда драматизировала раньше — когда он в пятом классе подрался, когда в девятом школу прогуливал, когда в двадцать два работу бросил ради «своего проекта», который прожил ровно до моего кошелька. Может, тогда да. Но теперь у меня в квартире сидел взрослый мужчина, который ещё и делал вид, будто моя паника — это мой характер, а не его дела.
Перед Новым годом он попросил у меня сорок тысяч.
Сказал, срочно нужно закрыть один платёж, иначе будет совсем плохо. Пообещал, что в январе ему должны перевести деньги за какую-то работу, и он всё вернёт. Сорок тысяч у меня лежали на чёрный день. Не в банке, а в конверте в шкафу, как у всех нормальных женщин моего возраста, которые не верят ни государству, ни банкам, ни мужчине, который говорит «да это техническое».
Я тогда достала конверт, подержала в руках и вдруг поняла, что если сейчас отдам — это будет не помощь. Это будет вступление в его игру. Мой первый сознательный взнос в его безответственность.
— Нет, — сказала я.
Он даже сначала не поверил.
— В смысле?
— В прямом.
— Мам, ты серьёзно? У тебя же есть.
— Есть. Но это мои деньги.
— Я тебе верну.
— Как и всё остальное?
Он посмотрел на меня так, будто впервые увидел не мать, а человека, который посмел перестать выполнять функцию.
— Ну понятно, — сказал он. — Значит, когда чужим надо, ты последнюю рубаху. А мне — лекции.
— Не чужим. Тем, кто не делает из меня дурочку.
Он вскинулся:
— Ты сейчас на чьей стороне вообще?
Господи, как они любят этот вопрос. Как будто мир делится на стороны, а не на правду и нахальство.
— Я на своей стороне, Кирилл. Впервые, кажется.
Он ушёл, хлопнув дверью. Вернулся ночью, пьяный не в стельку, но достаточно, чтобы в прихожей долго возиться с ботинками и злиться даже на шнурки. С кухни я слышала, как он сам с собой бормочет:
— Супер. Просто супер.
На следующий день я обнаружила, что из шкафа пропали часы мужа.
Не золотые, не дорогие. Обычные мужские часы, которые тот носил лет десять и потом положил в коробку, когда телефон стал показывать время удобнее. Но для меня это были не часы. Это был муж, который однажды снял их перед операцией и больше не надел. Это были его руки, его запястье, его привычка стучать пальцем по стеклу, если они отставали.
Я сразу поняла, кто взял. Понимаете, в семье всегда знаешь, чей это след, даже если у человека ещё хватает совести изобразить удивление.
— Кирилл, где часы?
Он сидел на кухне, ел яичницу.
— Какие часы?
— Не делай из меня дуру.
— Мам, я не брал твои драгоценности, успокойся.
— Это не драгоценности. Это часы твоего отца.
Вот тут он отвёл глаза. На долю секунды. Этого хватило.
— Ты продал их?
— Я заложил. Временно.
Временно. Даже часы мёртвого отца у него, значит, можно временно вытащить из матери, чтобы закрыть свой очередной пожар.
У меня в тот момент не случилось красивой сцены. Я не ударила его, не закричала, не схватилась за сердце. Я просто вдруг почувствовала такую ясность, будто в квартире впервые за много месяцев открыли окно.
Вот оно.
Вот та граница, после которой уже нельзя рассказывать себе сказки про тяжёлый период. В тяжёлый период человек просит. В тяжёлый период человек стыдится. В тяжёлый период человек хотя бы понимает, что берёт чужое. А тут передо мной сидел взрослый сын, который принёс в дом долги, враньё, чужие звонки, своё раздражение, привычку жить как саранча — и при этом всё ещё считал, что главное зло здесь моя реакция.
— Собирай вещи, — сказала я.
Он поднял голову.
— Что?
— Собирай вещи.
— Мам, ты с ума сошла?
— Нет. Это я, кажется, только прихожу в себя.
Он засмеялся, не веря.
— Да куда я пойду под Новый год?
— Туда, откуда пришёл. Туда, где до этого жил. К друзьям. К женщине своей. В гостиницу. Мне всё равно. Но не здесь.
— Из-за часов?!
— Нет, Кирилл. Из-за того, что ты пришёл ко мне до весны, а привёз с собой всё, от чего сбежал. Кроме совести. Её, видно, по дороге потерял.
Он встал резко, опрокинул табуретку.
— Ну конечно. Красиво сказала. Оля, да? Это её слова?
— Нет. Мои. И запомни: когда коллекторы звонят мне домой, когда ты мой адрес даёшь без спроса, когда ты вещи отца тащишь в ломбард — это не «сложный период». Это ты.
— Я твой сын!
— Да. И именно поэтому я так долго делала вид, что этого всего нет.
Он ещё что-то говорил. Что я жестокая. Что все женщины у него одинаковые. Что его вечно не понимают. Что я в старости совсем озлобилась. Что он, между прочим, ради семьи пахал, пока другие… Что Лена истеричка. Что Оля завидует. Что у меня, видите ли, всегда был любимый ребёнок не он.
Последняя фраза меня почти рассмешила. Когда люди заканчивают аргументы, они очень любят разворачивать старые детские ковры: нелюбим был, не оценили, не додали. Это удобно. Это снимает ответственность. Проблема не в том, что ты сорокалетний паразит с обаянием обиженного мальчика, а в том, что тебя недолюбили.
Я не стала спорить.
— У тебя есть три дня, — сказала я. — Потом меняю замки.
Он ушёл из квартиры на два часа. Вернулся тише. То ли понял, что на этот раз я не играю, то ли просто искал, куда бы переселиться. Три дня мы жили как на вокзале перед отправлением: молча, врозь, стараясь не задевать друг друга даже воздухом.
На второй день он попытался смягчить.
— Мам, ну ты же понимаешь, я не специально всё это.
— Понимаю.
— Я реально хотел всё поправить.
— Но хотел, чтобы сначала это опять поправила я.
Он сел напротив, с таким лицом, будто ищет, где ещё можно надавить.
— Ты же не чужая.
— Вот именно. И это, Кирилл, не лицензия на разорение.
Он помолчал. Потом тихо сказал:
— Ты меня выгоняешь как собаку.
— Нет. Как взрослого мужчину. Это разные вещи.
На третий день приехала Оля. Не для скандала. Помочь вынести коробки. Я думала, будет ужасно. А было почему-то очень буднично. Она складывала его вещи, подписывала пакеты, он зло молчал, я стояла у окна и смотрела, как во дворе мальчик учит маленькую девочку ехать на самокате. Такая обычная жизнь за стеклом, что даже странно: у кого-то там просто декабрь, а у нас тут, кажется, последние роды моей слепоты.
Перед уходом Кирилл вдруг спросил:
— И что, всё? Вот так?
Я посмотрела на него. На лицо, которое ещё мальчишкой было таким красивым, что учительницы прощали ему даже враньё. На взрослые уже мешки под глазами. На губы, которые всегда умели сложиться в обиженную усмешку. На руки, которые могли бы работать, строить, тащить, но почему-то чаще искали, кого бы ещё использовать как подставку.
— Нет, не всё, — сказала я. — Ты мой сын. И это не кончится. Я буду за тебя бояться, злиться, иногда, наверное, опять хотеть спасти. Но жить так, будто ты можешь без конца приносить сюда свои последствия, — это кончилось.
Он ничего не ответил. Взял сумку и ушёл.
Когда за ним закрылась дверь, я не почувствовала облегчения. Вот что важно. Не было никакой праздничной свободы, никаких кинематографических слёз под музыку. Была пустота. Очень тихая, очень тяжёлая. Такая, как бывает после того, как наконец выносишь из квартиры человека, которого любишь больше, чем он того заслуживает.
Я потом ещё долго ходила по комнате, где он жил. Там пахло его дезодорантом, сигаретами из окна и чем-то ещё — не грязью, нет. Скорее чужой взрослой недоделанностью. На подоконнике остался один носок. Под кроватью — чек от заправки. В ящике стола — старая фотография, где ему лет восемь, он в шапке набекрень держит снежную лопату и смеётся, как будто жизнь вся впереди и ничего ещё не испорчено.
Я села на эту кровать и заплакала.
Не потому, что пожалела о своём решении. А потому, что материнская любовь — это очень унизительное иногда чувство. Ты можешь всё понимать, всё видеть, всё уже назвать своими именами — и всё равно плакать по человеку, который таскал твою жизнь по полу, как грязный мешок. Потому что для тебя он не только этот взрослый без совести. Он ещё и мальчик в шапке с лопатой. И вот это, наверное, самое тяжёлое: держать в голове обоих сразу и не позволить одному опять оправдать другого.
Часы мужа он через неделю вернул. Прислал курьером. Даже не сам. Часы были в пакете, завернуты в газету, и записка: «Извини. Не было выбора».
Записку я выбросила сразу. Не потому, что жестокая. А потому, что у него всегда был выбор. Просто один выбор был с усилием и стыдом, а второй — за чужой счёт. И он слишком долго выбирал второй.
К весне он, конечно, как-то устроился. Нашёл комнату. Потом работу. Потом, слышала, жил с какой-то женщиной. Потом опять оттуда съехал. Такие люди не падают в пропасть насовсем — они умеют вовремя цепляться за чьё-то жаление, чью-то крышу, чью-то доброту. И это, пожалуй, их главная выученная профессия.
Иногда он звонит.
Нечасто. По праздникам. Или когда у меня день рождения. Разговаривает ровно, осторожно, почти чужим голосом. Спрашивает про давление, про сахар, про Олю. Денег не просит. В гости не напрашивается. И я каждый раз думаю: это что, взросление? Или просто новую дверь пока нашёл?
Я не знаю.
Я вообще теперь многое не знаю, чем раньше гордилась.
Раньше мне казалось, что мать обязана прикрывать сына, пока жива. Теперь думаю: прикрывать — не всегда значит любить. Иногда это значит просто продлевать его детство за счёт своей старости.
Я долго стыдилась рассказывать эту историю даже Зинаиде Аркадьевне. А потом всё-таки сказала. Она выслушала и только кивнула:
— Ну вот. Хоть раз не подмела за ним.
Это грубо звучит. Но, если честно, очень точно.
Потому что он и правда принёс ко мне всё, от чего сбежал. Долги. Чужие звонки. Враньё. Нахальство. Усталое раздражение на всех женщин мира, которые почему-то не хотят больше быть ему бесплатной подушкой. Привычку жить так, будто любое «мам, ну выручи» автоматически отменяет всё, что он натворил до этого.
Всё, кроме совести.
Совесть он, видимо, действительно потерял где-то по дороге.
А я — и это, наверное, единственное, чем я ещё могу гордиться в этой истории, — впервые не стала делать вид, что сейчас подберу её за него тоже.
Иногда мне всё ещё хочется написать ему:
«Как ты? Поел ли? Не холодно ли тебе?»
Иногда я почти набираю.
Потом вспоминаю, как стояла в ванной с чужими звонками в ушах. Как держала пустую коробку от мужниных часов. Как он сказал: «Ну что бы изменилось?»
И не пишу.
Не из мести.
Из уважения. К себе, которого у меня, оказывается, тоже не так уж мало, просто я слишком долго выдавала его за материнский долг.
Я думала, он просится ко мне до весны.
А на самом деле он приехал переждать последствия самого себя.
И если уж в этой истории есть хоть какая-то поздняя польза, то, наверное, только одна: я наконец поняла, что любовь к сыну не обязана означать пожизненную прописку для его безответственности в моём доме.
Сын — да.
Беда — нет.
Пусть даже они много лет ходили ко мне под одной фамилией.