Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
MEREL | KITCHEN

— Послушай меня! Сначала нужно дачу нашу достроить, ясно? А только потом будешь о детях думать! — нагло заявили мне свёкры

Меня зовут Лада. Мне тридцать два, у меня дурацкая привычка считать ступеньки, когда поднимаюсь по лестнице, аллергия на дешёвый стиральный порошок и тихая ненависть к слову «молодец». Не «умница», не «солнышко», а именно это сухое, канцелярское «молодец», которым взрослые обычно прикрывают своё равнодушие. Слово-отписка. Слово, которое всегда произносили тогда, когда хотелось не оценки, а чтобы тебя просто обняли и дали выдохнуть. Когда я слышу его до сих пор, у меня внутри всё сжимается, будто мне снова десять, я стою в коридоре в школьной юбке, колени дрожат, а мама даже не смотрит в лицо — только бросает через плечо: «Ну молодец, что не двойка». Я с детства жила как на выставке достижений, где нельзя было быть живым человеком. Только аккуратной. Только удобной. Только собранной. У нас дома всё было по линейке — полотенца сложены в три раза, крупы подписаны, на холодильнике висел лист с делами на неделю, и за невыполненный пункт мама не ругалась. Она вздыхала. Но так, будто этим вз

Меня зовут Лада. Мне тридцать два, у меня дурацкая привычка считать ступеньки, когда поднимаюсь по лестнице, аллергия на дешёвый стиральный порошок и тихая ненависть к слову «молодец». Не «умница», не «солнышко», а именно это сухое, канцелярское «молодец», которым взрослые обычно прикрывают своё равнодушие. Слово-отписка. Слово, которое всегда произносили тогда, когда хотелось не оценки, а чтобы тебя просто обняли и дали выдохнуть. Когда я слышу его до сих пор, у меня внутри всё сжимается, будто мне снова десять, я стою в коридоре в школьной юбке, колени дрожат, а мама даже не смотрит в лицо — только бросает через плечо: «Ну молодец, что не двойка».

Я с детства жила как на выставке достижений, где нельзя было быть живым человеком. Только аккуратной. Только удобной. Только собранной. У нас дома всё было по линейке — полотенца сложены в три раза, крупы подписаны, на холодильнике висел лист с делами на неделю, и за невыполненный пункт мама не ругалась. Она вздыхала. Но так, будто этим вздохом можно было затопить половину района. Иногда мне казалось, что её вздохи тяжелее мебели. Она могла молча открыть шкаф, увидеть, что футболки лежат не в той стопке, и после этого весь вечер двигаться по квартире с лицом женщины, которая узнала о мировой катастрофе, но решила пока не тревожить население.

Папа был мягче, но мягкость его была бесполезной. Он умел чинить розетки, приносить мне вафельный торт по пятницам и тихо спрашивать: «Мать сегодня в настроении или лучше не рисковать?» Он смешно морщил нос, когда пил чай без сахара, и всегда забывал, где лежат его носки. Но он никогда не вставал между мной и мамой. Никогда. Он как будто считал, что домашние бури надо пережидать в коридоре, не вмешиваясь, пока не стихнет. И я росла с ясным ощущением: тебя, конечно, любят. Но не настолько, чтобы ради тебя спорить.

Мне запрещали всё, что считалось «девчачьей ерундой». Блёстки, банты, розовые свитера, лак с перламутром, школьные записки с сердечками — всё это называлось «пошлостью» и «слабостью». Мама любила повторять: «Мы не из тех, кто живёт мишурой». У неё самой в шкафу висели вещи цвета асфальта после дождя: серый, графитовый, бежевый, тёмно-синий. Я росла в этих цветах, как в дисциплине. Когда в детском саду девочки играли в невест, я обычно была доктором, бухгалтером или продавцом билетов. Однажды воспитательница натянула на меня пышную розовую юбку для утренника, а мама, увидев меня, сказала: «Сними это. На тебе как на табуретке чехол». И все вокруг засмеялись — не зло, нет, просто по инерции, потому что мама умела шутить так, что её остроты принимали за норму. Я тоже улыбнулась. А потом два часа сидела в туалете садика на закрытой крышке унитаза и ковыряла ногтем облупившуюся краску на двери.

Наверное, поэтому я до сих пор смотрю на женщин в нежных кардиганах, с растрёпанными пучками, с детскими заколками в волосах, и чувствую не зависть даже, а какую-то тупую, тяжёлую тоску. Не по их вещам. По праву быть мягкой и не оправдываться за это.

С Артёмом мы познакомились в очереди за кофе в конце ноября. Был мокрый снег, у меня промокли сапоги, тушь поплыла, а впереди меня какой-то мужчина в длинном пальто спорил с баристой, что латте на овсяном молоке не должен стоить как «маленькая ипотека». Я тогда только-только вылезла из отношений, в которых меня два года методично убеждали, что я слишком чувствительная, слишком сложная, слишком требовательная. То есть, по сути, слишком живая. Я стояла, держала телефон как щит и мысленно проклинала всё сразу — погоду, людей, себя, кофе, который всё равно остынет, пока я дойду до офиса.

И тут этот мужчина обернулся, посмотрел на меня и сказал:

— Вы сейчас так мрачно смотрите на витрину, как будто там не круассаны, а список ваших бывших.

Я моргнула. Потом фыркнула. Потом, к своему же позору, рассмеялась так громко, что девушка у кассы тоже захихикала.

— А вы, я смотрю, специалист по женским лицам в состоянии бедствия? — спросила я.

— Нет, — ответил он совершенно серьёзно. — Я архитектор. Просто у развалин и у людей после разочарования одинаковая геометрия.

Это было настолько нелепо, что сработало. Через десять минут мы уже сидели у окна, пили жутко горячий кофе и обсуждали, почему люди, которые коллекционируют чайные ложки из поездок, всегда кажутся немного опасными. Артём оказался именно таким — опасным в хорошем смысле. Не предсказуемым, не удобным, не скучным. Он мог посреди разговора вдруг сказать, что боится гусей, потому что однажды в детстве стая гнала его через весь санаторий в Ессентуках. Мог на полном серьёзе признаться, что в школе носил очки без диоптрий, чтобы казаться умнее. Мог рассказывать о старой арке во дворе с такой страстью, будто это не бетон, а любовная драма.

В нём было то, чего мне всегда не хватало: внутренняя свобода не изображать правильность. Он мог перепутать дни недели, забыть перчатки в холодильнике, надеть разные носки и не умереть от стыда. Рядом с ним я впервые не старалась говорить идеальными фразами. Не выпрямляла спину. Не следила за тем, как держу вилку. Это было страшно, как выходить на лёд без привычки, и одновременно так легко, что хотелось плакать.

Но у любой сказки, если она происходит в нашей реальности, обычно есть приложение мелким шрифтом. У Артёма оно называлось «родители».

Его мать, Нина Борисовна, была женщиной из тех, кто умеет войти в кухню так, будто инспектирует строящийся мост. Высокая, сухая, с идеально уложенными светлыми волосами и губами, на которых помада всегда выглядела как предупреждение. Её любимым занятием было произносить фразы, формально вежливые, но с таким подтекстом, что после них хотелось проверить, не осталось ли у тебя синяка. Она говорила: «Я, конечно, не вмешиваюсь», — и после этой фразы вмешивалась так, как военные входят в город после капитуляции.

Она работала когда-то завучем, потом ушла в частные консультации по «организации образовательной среды» — что бы это ни значило, — но привычка строить людей у неё осталась навсегда. Даже чайник у неё, наверное, кипел по команде. За столом она сидела с прямой спиной, как будто проглотила не лом, а целый устав. В доме у неё всё пахло лавандой, хлоркой и напряжением. На диване лежали декоративные подушки, к которым, по-моему, запрещалось прислоняться без специального разрешения.

Отец Артёма, Сергей Ильич, рядом с ней казался человеком, которого в эту семью занесло сквозняком. Он был тихий, сутулый, с вечной привычкой теребить край салфетки. Добрый, наверное. Но эта доброта была того сорта, который не спасает никого, потому что всегда прячется за фразой: «Ну давайте без конфликта». Он любил рыбалку, солёные огурцы и советские комедии, смеялся в кулак и всегда смотрел на жену перед тем, как что-то сказать. Я с первого раза поняла, что это мужчина, проживший жизнь на цыпочках.

Первый укол я получила на нашей помолвке. Мы с Артёмом решили не делать пафоса: накрыли стол у нас, купили сыр, оливки, испекли киш с грибами, включили старый джаз. Я надела тёмно-зелёное платье, которое само по себе было событием, потому что оно было мягким, струящимся, почти нежным — и мама, увидев меня на фотографии позже, сказала бы, что я похожа на штору. Но в тот вечер мне было плевать. Я была счастлива. Глупо, ярко, как подросток.

Нина Борисовна оглядела квартиру так, будто оценивает её перед продажей, провела пальцем по полке и сказала:

— Атмосферно. Очень. Даже интересно, что у вас останется от этой атмосферы, когда начнутся дети, кредиты и усталость от бытовой правды.

Я улыбнулась, хотя в груди уже неприятно кольнуло.

— Ну, надеюсь, хотя бы стулья останутся, — ответила я.

Артём под столом слегка коснулся моей ноги. Тот самый жест: не надо. Не сейчас. Пережди.

Тогда я ещё не поняла, как быстро такие жесты превращаются в язык капитуляции. Сначала тебе кажется, что он просто сглаживает углы. Потом выясняется, что сглаживают обычно тебя.

Мы поженились всё равно. И были счастливы — по-настоящему, не рекламно. У нас были дурацкие привычки, смешные ссоры, ночные походы за шаурмой, спор о том, можно ли хранить хлеб в холодильнике, и старый рыжий кот Финик, который считал, что все горизонтальные поверхности в доме принадлежат исключительно ему. Мы жили в съёмной двушке на третьем этаже, где зимой дуло из окон, а летом соседи сверху слушали шансон так, будто мстили человечеству. Но это была наша жизнь. Наша. И именно поэтому она, видимо, так раздражала Нину Борисовну.

Она являлась без предупреждения. Привозила кастрюли с супом, которые я не просила. Перекладывала у нас чашки «поудобнее». Однажды я вернулась с работы и обнаружила, что она выбросила мой старый жёлтый плед.

— Он был ужасно заношенный, — сообщила она, стоя посреди кухни с выражением женщины, только что спасшей цивилизацию. — Я не могла смотреть, как вы живёте в этом общежитии сознания.

Я тогда впервые сорвалась.

— Это мой плед, — сказала я. — И если он похож на общежитие, то это моё общежитие.

— Лиза, не драматизируй, — ответила она с ледяной улыбкой. — Вещи существуют, чтобы служить человеку, а не наоборот.

Артём пришёл как раз на последних словах и, конечно же, начал мирить.

— Мам, ну зачем без спроса? Лиз, ну чего ты так из-за пледа...

Из-за пледа. Конечно. Не из-за того, что кто-то влез в мой дом и решил, что имеет право распоряжаться не только предметами, но и самим воздухом внутри него.

Беременность не приходила долго. Так долго, что сначала это было темой для осторожных шуток, потом для лечения, потом для молчания. Мы прошли всё: анализы, витамины, обследования, графики, бессмысленные советы от людей, которые всегда всё знают лучше. Я ненавидела фразы «отпусти ситуацию» и «значит, не время». Хотелось бить тарелки о стену каждый раз, когда кто-то это произносил с видом мудреца из дешёвого сериала.

Был год, когда я жила от одного цикла до другого, как заключённый от передачи до передачи. Отмечала дни, читала форумы, искала симптомы там, где их не было, и плакала в ванной так тихо, чтобы Артём не слышал. Он слышал всё равно. Садился рядом прямо на коврик, обнимал за плечи и молчал. В такие моменты я любила его почти болезненно — за то, что он не лепил утешение из готовых фраз.

А Нина Борисовна, конечно, не молчала.

— Надо обследоваться нормально, — говорила она. — А то сейчас все молодые такие: сначала карьера, потом удивление, что природа не ждёт.

Или:

— Я в твоём возрасте уже Артёма вела в первый класс. Но сейчас у вас, конечно, всё сложно, все особенные.

Однажды она прислала мне ссылку на статью «Психосоматика бесплодия и скрытая агрессия женщины». Я смотрела на это сообщение, и у меня руки тряслись так, что я чуть не уронила телефон в суп.

Потом я устала. Не от желания. От ожидания как формы жизни. Я перестала мерить базальную температуру, удалила приложения, выкинула коробку с тестами из тумбочки. Мы с Артёмом перестали жить как два сотрудника секретной лаборатории. Просто начали снова быть мужем и женой. Смеяться. Смотреть кино в обнимку. Спорить из-за глупостей. Гладить Финика, который к тому времени окончательно разжирел и ходил по квартире как уважаемый пенсионер.

И именно тогда всё случилось.

Я поняла это не сразу. Утром меня мутило от запаха жареного лука, хотя обычно я могла съесть сковородку лука и попросить добавки. Потом вдруг разболелась грудь. Потом на работе я уснула над таблицей, уткнувшись лбом в ладонь. Коллега сказала: «Ты как будто ночь мешки таскала». А я только кивнула, потому что сил на объяснения не было.

Тест я купила вечером в круглосуточной аптеке, где фармацевт смотрела на меня с таким участием, будто знала всё заранее. Дома я положила пакет на стиральную машину и пять минут ходила мимо, не решаясь открыть. Было страшно не получить положительный результат. Но ещё страшнее — получить и поверить.

Когда появились две полоски, я сначала подумала, что у меня двоится в глазах. Потом села прямо на холодный кафель и засмеялась. Потом заплакала. Потом снова засмеялась сквозь слёзы. Это было не похоже ни на одну эмоцию, которую я знала раньше. Как будто во мне распахнули окна, которые много лет были забиты изнутри досками. Я сидела на полу, прижимала тест к груди, как сумасшедшая, и шептала одно и то же: «Господи. Господи. Господи». Хотя я не особо религиозна. Но, видимо, в такие секунды человек обращается не к религии. К тому, что больше него.

Артём вернулся домой с пакетом мандаринов и каким-то идиотским журналом про ремонт, потому что «там хорошая статья про свет в маленькой ванной». Я просто молча протянула ему тест.

Он посмотрел. Моргнул. Сел на пуфик в прихожей. Потом сказал:

— Лиз... это... это же не рекламный муляж? Это правда?

— Нет, конечно, я специально купила реквизит, чтобы устроить тебе театральный этюд в ванной, — всхлипнула я.

Он засмеялся, а потом уткнулся лбом мне в живот и вдруг заплакал. Тихо, как плачут мужчины, которым с детства запрещали делать это громко. И у меня от этого треснуло сердце — не от боли, от нежности.

Мы решили рассказать родителям за ужином. Мне хотелось нормальности. Хотелось, чтобы хоть одна важная новость в жизни пришла не через ссору, не через оправдания, не через чью-то кислую физиономию. Я приготовила всё сама — как будто от еды зависело, каким будет вечер. Сделала томлёную говядину с черносливом, салат с запечённой свёклой и козьим сыром, картофель с розмарином, а на десерт — яблочный пирог с корицей, потому что этот запах всегда казался мне домашним даже там, где дома не было.

Я достала хорошую посуду, которую берегла для «особого случая», выгладила салфетки, поставила свечи. Даже купила маленький букет белых ранункулюсов, хотя обычно считала это ненужной тратой. Но мне хотелось красоты. Хотелось, чтобы у этой новости было достойное обрамление.

Артём весь день ходил за мной как слегка ошалевший золотистый ретривер. То обнимал, то целовал в висок, то говорил:

— Ты понимаешь, что если это мальчик, я научу его отличать модерн от ар-деко раньше, чем он скажет «папа»?

— А если девочка?

— Тогда тем более. Чтобы не связывалась с безвкусными мужчинами.

Я смеялась. Мне было хорошо. Даже слишком. И, наверное, где-то на краю сознания я уже чувствовала, что жизнь за такие моменты потом любит выставлять счёт.

Нина Борисовна вошла в квартиру первой. Сняла перчатки медленно, как актриса в плохом спектакле, оглядела стол и сразу спросила:

— Что за повод? Только не говорите, что вы купили машину. С вашими доходами это было бы феерически безответственно.

— Мам, сядь сначала, — сказал Артём.

Сергей Ильич неловко улыбнулся, поставил на тумбочку коробку конфет и зачем-то прошептал мне:

— Это к чаю. Хотя, может, зря, вдруг у вас серьёзный разговор.

Я почувствовала, как ладони стали холодными. Но взяла Артёма за руку под столом. На этот раз — я его.

— Мы ждём ребёнка, — сказал он.

Мир после этих слов должен был, по всем законам нормальной вселенной, стать теплее.

Но Нина Борисовна застыла так, будто услышала не радость, а приговор.

— Что? — переспросила она.

— Мы ждём ребёнка, — повторила я уже сама. — У меня десятая неделя.

Она медленно опустилась на стул.

— Вы издеваетесь, что ли? — произнесла она наконец. — Сейчас?

Я даже не сразу поняла смысл этого «сейчас».

— Простите? — тихо спросила я.

— Лиза, вы вообще думали головой? — голос у неё стал резким, как нож по стеклу. — У Артёма только-только нормальные перспективы. Он ещё не определился с мастерской, вы живёте в съёмной квартире, у вас нет нормальной базы, а тут ребёнок? Это не хомяк, которого можно завести от избытка чувств.

Артём дёрнулся.

— Мам...

Но её уже понесло.

— Нет, подожди, я договорю! Я молчала, когда вы отказались от моего предложения переехать ближе к нам. Я молчала, когда вы вбухали деньги в эту свою бессмысленную свободу. Я молчала, когда ты, Артём, бросил стабильный проект ради своих амбиций. Но это? Это вершина инфантильности. У нас дача стоит недоделанная, там фасад, терраса, отопление надо довести до ума — это, между прочим, имущество семьи, в которое надо вкладываться. А вы решили рожать. На что? На эмоциях?

Я смотрела на неё и не верила. Вот просто не верила, что человек может услышать такую новость и первым делом вспомнить про фасад.

Сергей Ильич кашлянул.

— Ну... ребёнок — это всё-таки... не самое плохое событие...

— Серёжа, не мямли, — отрезала она.

И тут Артём встал.

Не резко. Не театрально. Просто поднялся. Но я сразу увидела по его лицу: всё. Тот самый предел, за которым человек либо ломается, либо наконец становится собой.

— Хватит, — сказал он.

Голос у него был тихий. Настолько тихий, что от этого стало страшнее.

— Нет, не хватит, — вспыхнула Нина Борисовна. — Я ещё даже не начала объяснять вам, насколько это безответственно!

— А ты не будешь объяснять, — ответил он. — Ни мне. Ни моей жене. Ни про ребёнка, ни про деньги, ни про съёмную квартиру, ни про свою несчастную террасу.

Она побледнела.

— Ты как с матерью разговариваешь?

— А ты как разговариваешь с людьми, которые только что сказали тебе, что ждали этого несколько лет? Ты вообще слышишь себя? Ты пришла в наш дом и вместо «поздравляю» устроила разнос, будто мы сообщили, что случайно подожгли архив.

— Потому что вы ведёте себя как дети! — почти крикнула она. — Ты не готов быть отцом!

— А вот тут ты ошиблась, — сказал он уже громче. — Потому что я впервые в жизни точно знаю, чего хочу. Я хочу этого ребёнка. Я хочу эту женщину. Я хочу эту жизнь. Без согласования с твоим комитетом по правильности.

Нина Борисовна усмехнулась — тонко, зло.

— Конечно. Великий бунт. В тридцать пять лет созрел.

И вот тут я не выдержала.

— А вы, видимо, так и не созрели до простой человеческой радости, — сказала я. — Вам всё время нужно, чтобы кто-то жил по вашему сценарию. Только есть одна проблема: я в нём играть не собираюсь. И мой ребёнок — тоже.

— Не смейте говорить со мной таким тоном, — процедила она.

— Каким? Живым? Тогда привыкайте.

Артём подошёл к двери и открыл её.

— Уходите, — сказал он.

Сергей Ильич дёрнулся, будто хотел что-то сказать, но Нина Борисовна уже поднялась. Она смотрела на сына с тем выражением, с каким, наверное, смотрят на мебель, которая внезапно ответила.

— Ты ещё пожалеешь, — бросила она.

— Нет, — сказал Артём. — Вот сейчас — точно нет.

Дверь захлопнулась так сильно, что вздрогнули свечи. Я стояла посреди кухни и смотрела на яблочный пирог, который так и остался целым. В этот момент он показался мне почти комичным — аккуратный, румяный, с сеточкой из теста, как иллюстрация к слову «уют». Будто кто-то нарисовал открытку, а потом швырнул её в грязь.

Я вдруг села прямо на стул и разрыдалась.

— Прости, — сказал Артём, опускаясь передо мной на корточки. — Я должен был раньше. Намного раньше.

Я погладила его по щеке.

— Да. Должен был. Но сейчас ты сделал это. И я это запомню.

Беременность была непростой. Токсикоз, бессонница, страх потерять, вечные проверки, анализы, тревога, которая иногда хватала за горло по ночам. Но при всём этом во мне поселилось новое чувство, очень ясное: я больше никому не дам делать из моей жизни место для чужой власти. Ни ради мира. Ни ради приличий. Ни ради родственных связей.

Когда родилась наша дочь, стоял март — грязный, ветреный, с серым небом и солнцем, которое всё равно пыталось пробиться сквозь облака. Её положили мне на грудь горячую, влажную, возмущённо кричащую, и мир внезапно стал простым. До слёз простым. Вот ребёнок. Вот я. Вот жизнь. Всё остальное можно пережить.

Мы назвали её Полиной. У неё были длинные пальцы Артёма и мой упрямый подбородок. Артём держал её на руках так осторожно, как будто ему доверили не младенца, а хрустальную планету.

— Здравствуй, маленькая, — прошептал он. — Мы тут немного бардак, но ты не бойся. Мы быстро научимся.

Я засмеялась сквозь усталость.

От Нины Борисовны не было ничего. Ни звонка, ни сообщения, ни дежурного букета «от бабушки». Молчание. Холодное, принципиальное, воспитательное. Будто она решила наказать нас отсутствием себя. Странно, но это оказалось подарком.

Сергей Ильич однажды написал Артёму: «Как она?»

И через минуту вторым сообщением: «Я про девочку. Хотя и про тебя тоже».

Это было почти трогательно. Почти. Но недостаточно, чтобы что-то изменить.

Мы вернулись домой втроём — если не считать Финика, который встретил нас с таким видом, будто мы безответственно принесли в его квартиру шумный биологический эксперимент. Квартира была всё та же: окна поддувало, соседи всё так же существовали в жанре уголовного шансона, чайник свистел громче, чем хотелось бы. Но дом стал другим. В нём больше не было ожидания вторжения. Не было вечной внутренней стойки «смирно». Не было страха, что кто-то сейчас войдёт и начнёт передвигать твою жизнь, как чашки на чужой кухне.

Я иногда качала Полину ночью на руках и вспоминала своё детство — мамины таблицы, аккуратные стопки, вечно поджатые губы, слово «молодец», от которого хотелось стать невидимкой. И тогда я шептала дочери совсем другое.

— Ты можешь быть любой, слышишь? Любой. Громкой. Неловкой. Растрёпанной. Весёлой. Смешной. Упрямой. Нежной. Ты не обязана заслуживать любовь порядком.

Иногда Артём слышал это из полусна и говорил хриплым голосом:

— И ещё пусть знает: если кто-нибудь когда-нибудь скажет ей, что фасад важнее ребёнка, я лично похороню этого человека под декоративной плиткой.

— Очень педагогично, — шептала я.

— Я стараюсь быть современным отцом.

Мы тихо смеялись, чтобы не разбудить Полину. За окном хлопал ветер, батарея булькала, Финик недовольно сопел в кресле, а я вдруг очень ясно понимала: счастье не всегда выглядит красиво. Иногда оно пахнет молоком, недосыпом, котом и остывшим чаем. Иногда оно приходит только после того, как ты наконец закрываешь дверь перед теми, кто слишком долго считал, что имеет ключ от твоей жизни.

Я не знаю, что будет дальше. Помиримся ли мы когда-нибудь с Ниной Борисовной. Научится ли Сергей Ильич хоть раз говорить раньше, чем станет поздно. Изменится ли мама, если увидит, как я покупаю дочери розовый комбинезон с ушами и не спрашиваю ничьего мнения. Может, нет. Скорее всего, нет.

Но я впервые в жизни не хочу быть «молодцом». Не хочу быть правильной, удобной, заслуживающей одобрения.

Я хочу быть матерью своей дочери. Женой своего мужа. Хозяйкой своего дома. Женщиной, которая сама выбирает, какого цвета будет её жизнь.

И знаете что? Вчера я купила себе мягкий розовый свитер. Совершенно нелепый. С широкими рукавами, в которых неудобно мыть посуду, и с воротом, который всё время лезет в тональный крем. Я надела его утром, посмотрела в зеркало и неожиданно улыбнулась.

Потому что в нём я не была похожа ни на табуретку в чехле, ни на примерную девочку из таблицы дел.

Я была похожа на себя.

Наверное, именно с этого всё по-настоящему и начинается.