все главы здесь
Глава 96
Дарья сразу ожила, будто ее дернули за невидимую веревку. Метнулась в хату, заскрипели половицы, загремели чугунки, чашки.
— Чичас, чичас… — бормотала она, сама не слыша себя. — У дорогу жа… у путь… Чтоба голодныя не быля. А как жа… чичас яички, хлебушка…
Она сняла с полки каравай, еще теплый, порезала на ломти, завернула. Достала из холодного угла миску с яйцами — пересчитала наспех, два треснутых отложила, остальные завернула. Картошка со вчерашнего дня осталась, и ее тоже, не раздумывая, сложила туда же.
Дарья суетилась у стола, а мысли ее были не здесь, не в хате. Руки сами знали, что делать — сколько лет жила этим: накормить, собрать, постирать, проводить. А голова ушла далеко, туда, где не было ни пола, ни стен, а только тревога…
«Катя… жива», — эта мысль снова и снова возвращалась, будто ее нужно было удержать, прижать к себе, чтобы не ускользнула.
Жива — и уже за это Дарья благодарила Бога до земли. Какая бы ни была. Слабая, бледная, чужая ли, своя ли — жива. А остальное… остальное потерпится.
И тут же, словно укол, — другая мысль, постыдная, от которой хотелось отмахнуться, но не получалось.
«А дети-то… от Степы ли?..»
Она замерла на миг с яйцом в руке, сжала его сильнее, чем нужно, и скорлупа тихо хрустнула. Дарья вздрогнула, спохватилась, отложила треснувшее в сторону.
«Господи, прости… Мене, дуру грешныю!»
Мысль эта была горькая, стыдная, но живая. Не злая — тревожная. Потому что если не от Степы… если чужая кровь… то как же ему потом жить с этим? Как смотреть? Как молчать? А он ведь любит ее. Дарья это видела, чувствовала с первого дня. Любит не напоказ — глубоко, по-мужицки, так, что и слов не надо.
«Любить — значить, приметь», — подумала она вдруг и сама удивилась этой простоте.
Да и какая теперь разница, от кого дети, если они на свет пришли, если Катя их выносила, если едва сама не осталась там, на краю.
Дарья ясно вспомнила, как провожала Катю в приют, как Андрей принес страшные вести, а теперь лицо сына, каким он был сейчас — осунувшийся, с глазами, полными ужаса.
Не за честь свою боялся, не за разговоры деревенские. За нее боялся, за жену, за свою любимую, за ее жизнь, за жизнь детей.
«Своих ли? — резануло опять. — Он для яе — усе. А я… я для яво усе», — подумала Дарья и ощутила, как внутри что-то твердо встало на место и уже не первый раз.
Она любила своего сына так, как любят только матери — без разбору, без условий, без всяких «ежеля». И если Степа сказал: «моя жена» — значит, так и есть. И если он поехал спасать — значит, будут спасать. Всех: и Катю, и детей. Чужих ли, своих ли — теперь уже они их дети. Она знает, он нет. Она не скажет.
Дарья вытерла руки о фартук, глубоко вздохнула. Сердце все еще ныло, но в этом нытье появилась решимость.
«Лишь бы живой он. Лишь бы он! А остальноя — вынесем».
Она снова задвигалась, уже быстрее, увереннее. Узел был почти готов. И во всем: в хлебе, в яйцах, в картошке — было не просто пропитание, а ее материнская молитва, ее тихое прошение Богу.
— Сгодитси… усе сгодитси… — шептала Дарья. — Лишь бы поспеть…
Она то и дело останавливалась, будто забывая, что хотела взять, стояла посреди горницы, потом снова срывалась с места. Мысли путались: перед глазами то Катя — бледная, без памяти, то два крошечных лица, которых она еще и не видела, а уже боялась потерять.
Вдруг Даша вскрикнула и схватилась за сердце: «Лукерья! Она точно знат… она знат! Хочь ба не сказала сыну! Хочь ба нет!»
Если бы все это происходило в Кукушкино, Даша прямо сейчас кинулась бы к бабке Лукерье и упала в ноги с мольбой не открывать Катину тайну Степе. Она бы шептала: «Токма не губи!»
Но как? Приют близко, но надо плыть на лодке…
Дарья вышла из дома с узлом. Мужики уже стояли у телеги, готовые ехать. Она подошла к Федору и сунула ему узелок: руки дрожали, но глаза горели тревогой и заботой.
Затем она обняла Степу, крепко прижала к себе, перекрестила. Сердце бешено колотилось, и в этом коротком объятии заключались и страх, и надежда, и любовь — вся ее материнская сила, что могла защитить сына.
Мужики взобрались на телегу. Конь тихо фыркнул, будто чувствуя, что путь будет долгий и неблизкий. Дарья тихо, почти шепотом, сказала:
— С Богом…
И, отступив на шаг, стояла, глядя, как телега тронулась. В голове у нее метались мысли: как бы успеть попасть в приют раньше Степы, как бы знать, что Лукерья будет молчать.
Сердце жгло тревогой и надеждой одновременно — и она шла за телегой, хотя ноги стояли на месте, а руки сжимали край ворот, будто могла удержать судьбу.
…Телега тяжело вывалилась за ворота, будто сама не хотела трогаться с места. Конь уперся, дернулся, всхрапнул недовольно — словно чуял, что дорога нынче тяжелая. Степа щелкнул вожжами, негромко, без злости, и только тогда телега нехотя покатилась, скрипя колесами, оставляя сзади двор, хату, Дашу.
Ехали молча. Степан сидел на облучке так, будто и не здесь вовсе. Глаза его смотрели куда-то поверх дороги, поверх полей, туда, где сейчас была Катя, где лежали дети — крошечные, беспомощные, где решалась их судьба.
Лицо его за ночь осунулось, губы сжались, руки теперь держали вожжи так крепко, что побелели костяшки. Он словно плыл над землей, на одном страхе и надежде, и телегу под собой он не чувствовал.
Федор украдкой поглядывал на сына. Отцовское сердце чувствовало: сейчас лучше не трогать, не тормошить. Но дорога предстояла долгая, и он все-таки развернул узелок. Пахнуло хлебом, вареными яйцами, холодной картошкой — простой, деревенской едой, которая столько раз спасала от усталости и беды.
— Степ… — негромко позвал он, протягивая сыну кусок хлеба. — Поешь, а? С утра ж ни крошки у рту не было. Сила надоть.
Степан будто не сразу понял, что к нему обращаются. Медленно повернулся, посмотрел на отца — и в этом взгляде было столько мутной боли, что Федор невольно опустил глаза.
— Не, батя… — тихо сказал Степан и покачал головой. — Не лезеть, хочь режь.
Федор вздохнул, сложил узелок обратно, бережно, будто и еда могла обидеться. Он знал: насильно тут не возьмешь. Осталось только ехать и молчать.
Телега катилась дальше. Колеса глухо падали в колеи, над полями тянулся серый осенний воздух, и с каждой верстой Степану становилось все яснее одно — он может потерять все сразу: и жену, и детей. Эта мысль сидела в груди тяжелым камнем, и от нее не было ни слов, ни слез. Сейчас только путь, только вперед.
Телега въехала в ближайшую деревню ближе к обеду. Хаты стояли неровно, кое-где перекосившиеся, крыши — соломенные, потемневшие от времени. Дым из труб тянулся низко, стлался. Где-то за плетнем лениво брехнула собака и тут же умолкла.
Первым им попался дед. Сидел он у дороги, на завалинке, будто врос в нее. Шапка старая, до самых бровей натянута, зипун залатан так, что уже и не понять, где ткань, а где заплата. Борода сивая, клочьями, как осенний мох на пнях. Сидел, прищурившись, глядя не то на дорогу, не то внутрь себя, и строгал что-то ножом — медленно, сосредоточенно.
Федор придержал коня.
Степан спрыгнул с телеги сразу, шагнул к деду, поклонился по-деревенски — низко, уважительно.
— Здрав будь, дедушка, — сказал громко, чтобы услышал. — Скажи, заради Христа… кормилицу ищу. Робяты у мене народилися. Нет ли у вас такой?
Дед не сразу поднял голову. Потом все-таки глянул, ухо подставил, нахмурился.
— А? — переспросил. — Чевой тебе, паря?
Степан повторил, еще громче, терпеливо, не торопясь, будто знал: сейчас каждое слово — на вес жизни.
Дед выслушал, покивал, сплюнул в сторону и отмахнулся рукой:
— Э-э… ты, паря, не к мене. Я старай уж совсема, глухой, мене энто ни к чемуй.
Помолчал, потом добавил, будто между делом:
— Идитя к Звонарихе. Она усе знат. У нас без яе ни родят, ни мрут, ни женятси.
И снова уткнулся в свою щепку, будто разговор окончен.
Степан вдруг впервые за эти дни улыбнулся — коротко, устало, но по-настоящему. Обернулся к отцу:
— Слышь, батя… — сказал он вполголоса. — Везде, выходить, своя Звонариха есть.
Друзья! Возможно, кому-то именно сегодня будет удобно оказать поддержку здесь
Пишу для вас!
Продолжение
Татьяна Алимова