Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
История | Скучно не будет

Её сломали в гестапо, но она не выдала никого. Как хрупкая полька вынесла из Варшавского гетто 2500 еврейских детей

— Ирена, запомни: если кто-то тонет, не спрашивай, умеет ли он плавать. Прыгай и спасай. Эти слова отвоцкий врач Станислав Кшижановский, директор местного санатория для туберкулёзных больных, сказал семилетней дочери незадолго до того, как сам слёг с тифом. Жить ему оставалось недолго, он заразился от еврейских пациентов, которых лечил бесплатно, потому что других у него почти и не было. Ирена запомнила. Через тридцать лет, в сорок втором году, ей предстояло "прыгнуть в воду", чтобы спасти полтораста тысяч человек разом. Девочка росла в провинциальном Отвоцке под Варшавой, играла во дворе с еврейскими детьми и к семи годам бойко лопотала на идиш, чем удивляла всю округу. Когда отец слёг с тифом и вскоре его не стало, еврейская община скинулась и предложила вдове оплатить дочери учёбу. Так образованная варшавянка Ирена Кшижановская осталась обязана евреям ещё до того, как поняла, что такое долг. Уж это, читатель, она не забывала никогда. В Варшавском университете, где Ирена училась тог

Ирена, запомни: если кто-то тонет, не спрашивай, умеет ли он плавать. Прыгай и спасай.

Эти слова отвоцкий врач Станислав Кшижановский, директор местного санатория для туберкулёзных больных, сказал семилетней дочери незадолго до того, как сам слёг с тифом.

Жить ему оставалось недолго, он заразился от еврейских пациентов, которых лечил бесплатно, потому что других у него почти и не было. Ирена запомнила. Через тридцать лет, в сорок втором году, ей предстояло "прыгнуть в воду", чтобы спасти полтораста тысяч человек разом.

Девочка росла в провинциальном Отвоцке под Варшавой, играла во дворе с еврейскими детьми и к семи годам бойко лопотала на идиш, чем удивляла всю округу. Когда отец слёг с тифом и вскоре его не стало, еврейская община скинулась и предложила вдове оплатить дочери учёбу. Так образованная варшавянка Ирена Кшижановская осталась обязана евреям ещё до того, как поняла, что такое долг. Уж это, читатель, она не забывала никогда.

В Варшавском университете, где Ирена училась тогда уже не на юридическом, а на польской филологии, в тридцать седьмом году ввели «лавочное гетто». Студентам-евреям полагалось сидеть на отдельной половине аудитории, как прокажённым.

Высокая, тоненькая, в очках на длинном носу, Ирена однажды демонстративно перешла на «еврейскую» сторону и уселась рядом со знакомыми. За эту дерзость её исключили на три года, и не одну её, потому что в Польше хватало приличных людей, которым было стыдно за своё руководство.

Сами понимаете, как смотрели тогда на Ирену Кшижановскую.

А потом пришли немцы. К ноябрю 1940-го в Варшавском гетто, занявшем чуть больше двух процентов городской площади, заперли около четырёхсот тысяч человек, а к весне сорок первого там сидело уже почти полмиллиона.

Тиф там вспыхнул моментально, и нацисты, любители порядка и гигиены, страшно перепугались, как бы зараза не перекинулась на «арийскую» сторону. Польским санитарам выдали пропуска. Среди этих санитаров оказалась и ничем не примечательная сотрудница Управления здравоохранения, низенькая молчаливая женщина в очках, носившая в подполье имя Иоланта.

В Управлении про Иоланту никто ничего не знал. А она тем временем уже поделила гетто между собой и десятком таких же тихих подруг, а ещё сшила себе нарукавную повязку с жёлтой звездой Давида, «чтобы не выделяться из толпы и показать свою солидарность», как сама потом объясняла.

Что она увидела за стеной, рассказывать не буду, потому что Дзен такого не любит, да и читатель сам всё представит. Скажу только, что после первого посещения гетто эта тихая женщина три ночи подряд не могла уснуть.

-2

Летом сорок второго началась так называемая «Большая акция». Каждое утро на варшавской Умшлагплац формировались составы, и каждый вечер в Треблинке от очередной партии не оставалось никого.

За два месяца немцы вывезли туда больше четверти миллиона человек. Иоланта поняла, что спасать надо детей, и спасать сейчас, потому что завтра спасать будет некого.

Осенью того же сорок второго в варшавском подполье сложился Совет помощи евреям под кодовым названием «Жегота», Ирена с самого начала работала в его сети, а формально возглавила детское направление только в октябре сорок третьего года, буквально за две недели до собственного провала.

Лазеек Иоланта со своими тихими подругами перебрала не одну и не две. Самых маленьких перед операцией поили снотворным сиропом и укладывали в плотницкий сундук, куда заранее проделывали дырочки для воздуха.

Кто чуть постарше, тот путешествовал из гетто в мешке с прошлогодней картошкой, в чемодане, в аптечном коробе, а порой и в гробу.
Грузовик, отвозивший в гетто бочонки с карболкой, обратно увозил под рогожей маленького пассажира.

Рассказывали и такое: бывало, рядом с шофёром на сиденье устраивалась лохматая дворняга, и стоило машине подкатить к шлагбауму, как водитель украдкой жал собаке на лапу, и та принималась оглушительно скулить и лаять, а за этим гвалтом охранник уже не слышал, сопит ли кто-нибудь в кузове.

Тех, кто умел ходить, переправляли иначе.

Кого-то вели через подземные ходы зданий, где двигаться надо было по часам, чтобы разминуться с патрулём. Через гетто проходил и городской трамвай, и сёстры милосердия наловчились укладывать малышей в коробах под сиденьями, заслоняя их собственными юбками.

А несколько десятков ребятишек, представьте себе, переждали войну в Варшавском зоопарке у пана директора Жабинского и его супруги Антонины, которые в сорок втором году ещё помнили старое слово «совесть».

И всё это происходило каждый день.

-3

Самое тяжёлое, говорила сама Ирена, было даже не у ворот гетто, а ещё до них. Она вспоминала:

«Я использовала свои связи, чтобы узнать, на какие дома нацисты нацелятся на следующее утро. Накануне вечером я навещала родителей и пыталась убедить их, что могу спасти их детей. Некоторые родители доверяли мне, а другие нет».

Доверять было трудно. Тоненькая полька в очках обещала только попробовать, без всяких гарантий. И матерям, что хуже всего на свете, надо было за пять минут решить, отдать ли ей шестимесячного младенца, чтобы, может быть, никогда его больше не увидеть, или оставить при себе и поехать с ним в Треблинку.

А вы уверены, пани, что он там не пропадёт? — спрашивали женщины, не выпуская из рук свёртка.

Ирена отводила глаза.

Дайте слово, что он будет жить.

И тут она опять молчала, потому что слова дать не могла.

Эти разговоры она потом и называла настоящей пыткой, а вовсе не то, что с ней делали в Павяке. Героинями, говорила она, были те польские и еврейские матери, которые соглашались, а сама она лишь забирала.

-4

Одну из таких девочек, пятимесячную Эльжбету Фиковскую, летом сорок второго вынесли в плотницком ящике с инструментами, и там же, рядом с гвоздями, лежала серебряная ложечка, на которой родители успели нацарапать настоящее имя малышки и дату её рождения (пятое января сорок второго года).

Эльжбета вырастет в польской семье, выучится, всю жизнь будет звать приёмную мать мамой и только в семнадцать лет узнает правду.

«Мне было семнадцать, когда я узнала, что еврейка, и что моя польская мама, которую я любила всю жизнь, на самом деле матерью не является, - рассказывала она потом. - Тогда она показала мне серебряную ложечку, на которой были выгравированы мои настоящие имя, фамилия и дата рождения».

Запомните это имя, читатель, Эльжбета Фиковская. Оно ещё всплывёт в нашем рассказе.

А что же со списками? Ирена с самого начала понимала, что если этих детей просто рассовать по польским семьям и монастырям, то после войны (если она когда-нибудь кончится) никто и никогда не разберёт, кто из них кто.

Поэтому каждое спасённое имя записывалось на узкой полоске тонкой папиросной бумаги. Настоящая фамилия, новое имя, адрес, куда определили. Полоски сворачивались в трубочки и прятались в стеклянную бутылку, которая отправлялась в землю, под старую яблоню в саду одной из подруг, в варшавском пригороде.

Если бы немцы добрались до этой яблони раньше, они забрали бы половину детей подпольной Варшавы.

Они едва не добрались. Двадцатого октября сорок третьего года в дверь её квартиры заколотили. Ирена ночевала тогда у себя с матерью и подругой Яниной Грабовской, соратницей по «Жеготе». Списки настоящих имён лежали на столе.

В ту секунду, когда Ирена сообразила, кто за дверью, она сунула бумаги Янке, и та мгновенно затолкала их себе под платье. Гестаповцы ворвались, перерыли всю квартиру, отрывали половицы, выламывали ящики стола и проторчали в комнатах два часа. А обыскать гостью им в голову не пришло.

Ирену увезли в Павяк, в женский корпус «Сербия». То, что с ней там делали, описывать не стану. Скажу только, что после тюрьмы она много лет ходила на костылях, потому что переломаны были ступни и обе ноги.

Следователи добивались имён её сообщников и адресов, где спрятаны дети, выпытывали явки «Жеготы», а в ответ было глухое молчание. Приговор был известен заранее.

И тут «Жегота» совершила то, на что в оккупированной Варшаве, где за помощь евреям карали всю семью до младшего внука, способны были немногие. Через своих людей подпольщики вышли на эсэсовца, конвоировавшего Ирену и сунули ему такую сумму, что у того дрогнула рука.

Тринадцатого ноября сорок третьего года (по другим данным уже двадцатого января сорок четвёртого, биографы и сама Ирена в воспоминаниях называют разные даты) Ирену тайно вывели из тюрьмы и спрятали.

А в немецких бумагах записали как приведённый в исполнение приговор, и фамилия её появилась в расклеенных по городу скорбных списках. Так Ирена Сендлер впервые увидела собственный некролог, и, надо сказать, это сильно облегчило ей дальнейшую подпольную работу, ведь трудно искать того, кого ты сам же и вычеркнул из числа живых.

-5

До конца войны она пряталась под чужой фамилией Клара Домбровская, кочуя по знакомым, и продолжала помогать «Жеготе». В сорок четвёртом её мать ушла. Прийти на похороны Ирена не смогла, потому что жила по поддельным документам и любой выход на свет стоил бы ей жизни. Этого она себе не простила до конца жизни.

Когда же пришёл сорок пятый, Ирена сама взяла лопату, отправилась в знакомый сад и вырыла из-под яблони заветную бутылку. Слипшиеся от сырости папиросные трубочки она разворачивала по одной, и весь этот хрупкий архив отнесла Адольфу Берману, который тогда возглавлял в Польше Центральный комитет польских евреев.

По клочкам стали искать, и кое-кого находили, только вот возвращать большинство этих находок было некуда, потому что родители давным-давно дотлели в треблинских печах.

Сирот определяли в еврейские приюты, многих потом увезли в Палестину, а оттуда уже в молодой Израиль. Зато настоящее своё имя, какое им дали родные мать и отец, теперь у каждого из них было.

В послевоенной коммунистической Польше Ирену не любили. Она ведь сотрудничала с Армией Крайовой и «лондонским» правительством в изгнании, а её второй муж Стефан Згжембский был евреем, и этого было вполне довольно.

В сорок девятом беременную Ирену таскали на допросы в управление безопасности, выясняли её «связи». Сын Анджей родился раньше срока и прожил всего одиннадцать дней. Об этой потере её дочь Янина, родившаяся позже, расскажет так:

«Моё самое раннее воспоминание детства, это гробик, чёрный, в часовне дома на Бельведерской. В нём братик Анджей».

Дочери Янине, когда она поступала в Варшавский университет, в приёме отказали из-за прошлого матери. Получалось, что в социалистическом отечестве спасение еврейских детей из гитлеровского ада почему-то относили по разряду сомнительных биографий.

Пройдут годы, прежде чем Янина скажет об этом так:

«Я не могла рассчитывать на поддержку моей матери, потому что она всегда была востребована в других местах. Она была матерью для всего мира… Но я не держу на неё зла. Все в жизни имеет свою цену».

В шестьдесят пятом израильский музей Холокоста «Яд Вашем» присвоил Ирене звание «Праведника народов мира». Из Польши её на церемонию не выпустили, и медаль она смогла получить только через восемнадцать лет, когда ей наконец дали паспорт и разрешили слетать в Иерусалим.

А по большому счёту мир о ней так и не знал ничего, ровно шестьдесят с лишним лет.

-6

И вот тут, читатель, начинается, пожалуй, самое неожиданное.

В девяносто девятом году в крошечной школе американского городка Юнионтаун (штат Канзас, население две тысячи душ, кругом одни кукурузные поля) учитель истории Норман Конард предложил четырём девчонкам-старшеклассницам сделать школьный проект к историческому конкурсу.

В одной старой газете они наткнулись на десятистрочную заметку о какой-то польской женщине, спасшей детей из Варшавского гетто. Девочки удивились, отчего о ней нигде ничего нет, и принялись копать, и копали без малого год.

По итогам написали короткую пьесу, назвали её «Жизнь в банке» (про ту самую бутылку под яблоней) и где-то в процессе сообразили, что про Ирену Сендлер не пишут просто потому, что все думают, будто её давно нет на свете, а она, между прочим, была жива, и жила в варшавской однокомнатной квартирке.

Канзасские школьницы списались с ней, потом приехали в Варшаву. Старушка заварила им чай и, по своему обыкновению, страшно стеснялась. С этого дня весть полетела по миру.

О Сендлер заговорили газеты, потом сняли два фильма, написали книги, в Польше её именем стали называть улицы и сорта тюльпанов. В две тысячи седьмом году её выдвинули на Нобелевскую премию мира.

Вы, наверное, думаете, что она её получила? Так вот, не получила. Премию в тот год вручили бывшему американскому вице-президенту Альберту Гору и межправительственной группе экспертов по климату за заслуги в деле борьбы с глобальным потеплением.

Ирена приняла известие о премии так, как принимала всё в своей жизни.

«Мы, те, кто спасал детей, вовсе не герои, - говорила она в одном из интервью. - Это утверждение мне не нравится. Напротив, меня преследуют угрызения совести, потому что я сделала так мало».

Архиепископ люблинский Юзеф Жицинский в варшавской газете сказал об этом тише и точнее. «Жизнь Ирены Сендлер, - заметил он, - это тихая доблесть без атмосферы шумихи».

А теперь, читатель, обещанное возвращение Эльжбеты Фиковской, девочки из плотницкого ящика.

К началу двухтысячных она стала взрослой женщиной и несколько лет возглавляла в Польше ассоциацию «Дети Холокоста». В марте две тысячи седьмого Сенат Польской Республики решил наконец торжественно почтить Ирену за её подвиг, но девяностосемилетняя старуха физически уже не могла добраться до парламентского зала - последние годы она жила в небольшом варшавском доме престарелых на окраине, который держали католические монахи ордена Святого Иоанна Божьего, так называемые бонифратры.

Тогда её попросили передать обращение через доверенного человека, и доверенным человеком оказалась именно Эльжбета Фиковская.

Так, через шестьдесят пять лет пятимесячный младенец, спасённый Иреной летом сорок второго, поднялся на трибуну польского парламента и произнёс за свою спасительницу те слова, которые Ирена уже не могла произнести сама.

Двенадцатого мая две тысячи восьмого года Ирена Сендлер тихо ушла в варшавской больнице, где лежала с воспалением лёгких уже больше месяца. Рядом, как всегда в последние годы, была её дочь Янина Згжембская.