Чердачная пиявка
Был уже седьмой час вечера, а я, Филипп Филиппович, титулярный советник, уже третий час сидел на своем чердаке, уставившись в стену. Стена была серая, с одним гвоздем, на котором висело нечто, бывшее некогда сюртуком. Я смотрел на этот гвоздь и чувствовал, как во мне, вместо крови, течет какой-то холодный, липкий кисель. Мысль, самая низкая, самая обидная мысль, как таракан, ползала по извилинам моего мозга: а что, если всё это не случайно? Что, если всё это… подстроено?
Сегодня утром я лишился последнего. Не то чтобы денег — денег у меня не было уже давно, я лишился самой способности иметь деньги. Меня выгнали со службы. Впрочем, нет: меня не выгнали, меня вынули. Как пиявку из банки. Канцелярия наша, знаете, была тихая, пыльная, с высокими шкафами, пахнущая мышами и сургучом. И среди этих шкафов я был чем-то вроде пятого колеса, но колеса нужного, чтобы тачка стояла. А тут пришел новый столоначальник, Андрей Ефимович, с розовыми щечками и в пенсне, и объявил, что мы вступаем в эру «эффективности». Меня, как неэффективный элемент, взяли и… вынули.
Но не это было страшно. Страшно было то, что, когда я шел домой по Садовой, мне показалось, что все прохожие смотрят на меня с каким-то особенным, понимающим злорадством. Один какой-то господин в енотовой шубе, останавливаясь у витрины, даже ткнул пальцем в стекло и засмеялся, а я был уверен, что палец этот указывал на мое отражение.
И вот теперь я сидел в конуре. Снизу, из квартиры коллежского регистратора Замухрышкина, доносился запах жареного лука и женский визг — то ли радостный, то ли истерический. А на меня, с того самого гвоздя, взирал мой сюртук. Я ненавидел этот сюртук. Он висел, распластав рукава, как повешенный, и в его впалой груди чудилось мне нечто насмешливое.
— Ты чего висишь? — спросил я шепотом. — Думаешь, я теперь без тебя пропаду?
Сюртук молчал. Но молчание его было красноречивее всяких слов.
Тут я решил, что надо идти. Куда? К Порфирию Петровичу, моему бывшему однокашнику. У него всегда есть деньги. Вернее, у него их нет, но он умеет делать вид, что они у него есть, а это, согласитесь, в Петербурге дороже настоящих денег.
Надел я сюртук. Надевать его было мерзко: он облепил меня, как холодная кожа, и воротник, потертый до бархатистости, неприятно щекотал шею. Вышел я на лестницу. Лестница у нас была особенная, в ней был какой-то гнилой, сладковатый дух, который всегда напоминал мне о похоронах. И вот, спускаясь, на площадке между третьим и четвертым этажом я увидел ЕЕ.
Она сидела на подоконнике. Девочка лет десяти, худая, с остренькими коленками, высовывающимися из дырявого платья. Она не плакала. Она сидела и смотрела в одну точку — туда, где в оконном проеме виднелся грязный двор-колодец.
— Ты чего тут? — спросил я, сам не зная зачем. Голос мой прозвучал хрипло, как у неисправной шарманки.
Она подняла на меня глаза. Глаза были огромные, темные, но взгляд — не детский. Взгляд был такой, каким смотрят старухи, которые уже всё поняли про эту жизнь и ждут только одного — когда же наконец всё кончится.
— Мамка ушла, — сказала она ровно, без всякого выражения.
— Куда ушла?
— К дяде Коле. А велела сидеть. Я сижу.
«К дяде Коле» — это значило, что мамка её, прачка Аксинья, ушла в трактир, а может, и еще куда подальше, и вернется она завтра, а может, и не вернется. Я это знал. Я всё про эту лестницу знал.
И тут меня вдруг пронзила мысль. Мысль была до того ясная, до того простая, что я даже прислонился к перилам, чтобы не упасть. А что, если она — это и есть та самая «пиявка», которая высосала из меня всё? Ну да! Ведь раньше, когда я служил, я проходил мимо неё каждый день и не замечал. А сегодня она сидит тут, именно сегодня, когда я «вынут», и смотрит на меня этим понимающим взглядом! Это неспроста. Это звено одной цепи. Это проверка.
— Хочешь есть? — спросил я, чувствуя, как что-то внутри меня переворачивается. Не жалость это была, нет. Жалость — чувство благородное, а тут была какая-то спазма. Мне вдруг стало обидно, что она сидит тут, а я иду к Порфирию Петровичу просить денег, которые он мне, разумеется, не даст.
— Хочу, — сказала она.
— И я хочу, — сказал я и горько, беззвучно засмеялся. — Вот какая оказия, матушка. Мы с тобой оба хотим есть. Только у меня есть сюртук, а у тебя коленки голые. Кто из нас богаче, как ты думаешь?
Девочка посмотрела на мой сюртук, потом на свои коленки, и вдруг — о, это было самое ужасное! — вдруг она улыбнулась. Улыбка у неё была щербатая, кривая, но в ней, в этой улыбке, было столько снисхождения, столько взрослой, усталой мудрости, что мне стало душно.
— А вы, дяденька, не тоскуйте, — сказала она. — Мамка тоже всегда тоскует, а потом приходит с дядей Колей, и ей весело. И вам будет весело.
— Мне? — переспросил я. — Мне будет весело? Да ты знаешь, кто я? Я теперь… я теперь «неэффективный элемент»! Меня вынули!
Девочка, конечно, не поняла. Она зевнула, показав маленький розовый язычок, и привалилась щекой к холодному стеклу.
— А вы кушать хотите? — спросила она вдруг деловито. — У нас на окошке краюха есть. Мамка оставила. Только она черствая.
Я не помню, как я согласился. Я, Филипп Филиппович, титулярный советник, бывший столоначальник особых поручений (неэффективный), зашел в их каморку, которая была еще меньше моей, и сел на шаткий табурет. Девочка принесла мне краюху черного хлеба и кружку воды с каким-то мутным осадком. Хлеб был жесткий, как камень, и пахло от него не хлебом, а сыростью и нищетой.
Я откусил. И тут случилось то, что я назвал бы «фантастическим», если бы не был трезв и не сидел на скрипучем табурете. Пока я жевал этот хлеб, в моей голове, словно в грязной луже, вдруг отразилось небо. Я вдруг понял, что она, эта девчонка с острыми коленками, — это я. Только в юбке. Её бросили на лестнице, а меня бросили в жизни. Мы оба сидим и ждем, когда вернется кто-то (мамка или судьба) и сделает нам «весело». Только она ждет терпеливо, а я, дурак, бегал к Порфирию Петровичу.
Я доел хлеб, выпил воду и оставил на столе двугривенный. Это были последние мои деньги, которые я нашел в кармане того самого сюртука-предателя. И когда я вышел обратно на лестницу, я уже не чувствовал того ледяного киселя в крови. Напротив, мне казалось, что внутри меня завелась какая-то горячая, болезненная искра.
Я не пошел к Порфирию Петровичу. Я вернулся к себе, сел на кровать и стал смотреть на гвоздь. Сюртука на гвозде уже не было. Я его снял и бросил в угол. И чем больше я сидел, тем яснее мне становилась одна простая вещь: я не вынут. Я сам вылез. И это «сам» было страшнее любой канцелярской резолюции.
Снизу снова донесся визг. Но теперь он уже не казался мне радостным. Это был крик той самой пиявки, которая сосет не кровь, а душу человеческую, по капле, медленно, со вкусом. И я сидел и слушал этот визг, и думал о том, что завтра я пойду наниматься в дворники. Или в извозчики. Потому что если уж суждено быть пиявкой, то лучше уж быть чердачной, которая хотя бы не мешает другим жить, а просто тихо сосет свою собственную горечь.
А девочка? А что девочка. Она, должно быть, так и уснула на подоконнике, прижавшись щекой к холодному стеклу, и видела во сне тот самый двор-колодец, который для нас, петербуржцев, всегда был и будет главнее всех звезд.
Написано совместно с DeepSeek, подписывайтесь на канал, предлагайте свои идеи рассказов!!!! 😀