Найти в Дзене

— Я стараюсь, честное слово. Но ничего к ней не чувствую

Рюкзак был синий, с серебристой молнией и нашивкой в виде совы. Тома выбирала его сорок минут. Стояла в «Детском мире», трогала лямки, щупала дно, расстёгивала и застёгивала карманы. Продавщица подходила дважды и оба раза отступала, почувствовав, что покупательница решает что-то большее, чем выбор школьной сумки. Так оно и было. Тома решала или пыталась решить, могут ли вещи заменить то, чего она не может дать. Полине исполнилось 9 в сентябре. Тома переехала к Глебу в начале августа, как раз чтобы успеть к учебному году, словно семейная жизнь начинается первого сентября, с линейки, и дальше по расписанию. Два месяца прошло. Она освоила однушку на левом берегу — тесную, с раскладным диваном, с детскими кроссовками у порога и рисунками на холодильнике, приклеенными магнитами из разных городов: Анапа, Казань, Семилуки. Привыкла к запаху яблочного шампуня в ванной. Научилась не вздрагивать, когда Полина тихо появлялась в дверном проёме кухни — в круглых очках, молча, как маленькая сова. И
Оглавление

Рюкзак был синий, с серебристой молнией и нашивкой в виде совы. Тома выбирала его сорок минут. Стояла в «Детском мире», трогала лямки, щупала дно, расстёгивала и застёгивала карманы. Продавщица подходила дважды и оба раза отступала, почувствовав, что покупательница решает что-то большее, чем выбор школьной сумки.

Так оно и было. Тома решала или пыталась решить, могут ли вещи заменить то, чего она не может дать.

Полине исполнилось 9 в сентябре. Тома переехала к Глебу в начале августа, как раз чтобы успеть к учебному году, словно семейная жизнь начинается первого сентября, с линейки, и дальше по расписанию.

Два месяца прошло. Она освоила однушку на левом берегу — тесную, с раскладным диваном, с детскими кроссовками у порога и рисунками на холодильнике, приклеенными магнитами из разных городов: Анапа, Казань, Семилуки. Привыкла к запаху яблочного шампуня в ванной. Научилась не вздрагивать, когда Полина тихо появлялась в дверном проёме кухни — в круглых очках, молча, как маленькая сова.

Именно поэтому — сова. Тома сняла рюкзак с полки и понесла к кассе.

Вечером Полина взяла рюкзак, повертела, потрогала нашивку. Провела пальцем по вышитому клюву.

— Спасибо, — сказала она и поставила рюкзак на стул у окна.

— Нравится? — спросила Тома особенным голосом, который появлялся у неё только в разговорах с ребёнком: чуть выше обычного, чуть ровнее, как у стюардессы, объявляющей турбулентность.

— Угу, — Полина уже не смотрела на рюкзак, а рисовала что-то в блокноте.

Утром рюкзак стоял на том же стуле. Полина ушла в школу со старым — потёртым, зелёным, с оторванным брелоком, к которому был привязан обрывок верёвочки: всё, что осталось от плюшевого кота. Кота подарила мама два года назад, перед тем как уехать в Москву.

Глеб заметил. За завтраком сказал дочери по телефону: «Полин, ну что тебе стоило?» — и тут же пожалел. Тома сделала вид, что не слышала. Налила себе кофе, обожглась, тихо зашипела сквозь зубы. Глеб потёр переносицу, у него была эта привычка с детства, когда волновался, и уехал на объект. Он монтировал вентиляцию в офисном центре на Проспекте Мира, работа требовала рук, а не головы, а это было как раз то, что ему сейчас подходило.

Вечером, когда Полина уснула за шторкой, которая делила однушку на «взрослую» и «детскую» территорию с точностью до сантиметра, — Тома вышла на балкон. Октябрь уже кусался. Пальцы стыли без перчаток. Она стояла и смотрела на панельку напротив, на чьи-то освещённые окна, на чужие жизни за стеклом, и думала, что, наверное, в одном из тех окон тоже кто-нибудь стоит и смотрит на неё. И тоже не знает, что делать с вечером, с тишиной, с чувством, что находишься не в своей жизни.

Перед сном она заглянула в Полинин блокнот. Не нарочно, блокнот лежал раскрытым на кухонном столе, рядом с солонкой.

На листе были три фигуры: большая, поменьше и третья — чуть в стороне. У первых двух были аккуратные, счастливые. У третьей просто овал вместо лица. Безликая женщина в счастливой семье.

Тома аккуратно закрыла блокнот, выровняла его по краю стола и выключила свет на кухне.

Чашка

Нина Павловна приезжала из Семилук каждый четверг, как на работу. Автобус в девять, пересадка у цирка, к половине одиннадцатого она уже стояла на пороге с пакетами. Контейнер с котлетами, банка солёных огурцов, пирожки с капустой, завёрнутые в фольгу, ещё тёплые. И отдельно, в газету «Семилукский вестник» завёрнутая чашка.

— Это Полинке, — сказала Нина Павловна, разворачивая свёрток на кухонном столе. Чашка была глиняная, рыжая, с кривоватой ручкой и мелкими неровностями, которые бывают только у вещей, слепленных пальцами, а не машиной. — На ярмарке в Семилуках купила. Мастер сказал — ручная работа, одна такая.

— Красивая, — сказала Тома. Она стояла у плиты и помешивала чай в своей кружке — белой, из набора, четвёртая из четырёх одинаковых.

— Ага, — сказала Нина Павловна таким тоном, каким говорят «ну-ну».

Они пили чай. Нина Павловна расспрашивала про Полину: оценки, подруги, кружки, аппетит. Тома отвечала подробно, по пунктам, почти как отчёт на работе: по средам — ИЗО-студия в школе, учительница математики задаёт слишком много домашки, Полина подружилась с девочкой Викой из параллельного класса, ест нормально, но кашу по утрам не любит. Она знала всё это, потому что каждый вечер спрашивала: «Ну как в школе?» Полина отвечала «нормально». Тома уточняла. Полина уточняла тоже. Вопрос — ответ, вопрос — ответ. Ритуал, похожий на заполнение анкеты в поликлинике.

Нина Павловна слушала, кивала, подкладывала себе пирожок, и ни разу не сказала ничего плохого. Она вообще была из тех людей, которые плохого не говорят — они молчат определённым образом, и этого достаточно. Двадцать пять лет в бухгалтерии мебельной фабрики приучили Нину Павловну к тому, что главное — не в словах, а в цифрах, которые не сходятся. Она видела несходящееся за версту: в квартальных отчётах, в чужих глазах, в голосе Томы, которая знала расписание кружков, но ни разу не сказала «наша Полинка».

Когда свекровь уехала, Тома мыла посуду. Рыжая чашка была скользкой от мыла — выскочила из пальцев, стукнулась о край раковины и разлетелась. Три крупных осколка и россыпь мелких на белом кафеле. Ручная работа, одна такая.

Тома присела на корточки. Собрала осколки в ладонь и вдруг поняла, что сейчас заплачет. Не из-за чашки. Из-за того, что чашку привезли не ей. Нина Павловна за два месяца ни разу не спросила, как дела у самой Томы: устаёт ли на работе, привыкла ли к району, нравится ли ей здесь. Тома существовала в этой семье как функция — полезная, исправная, незамеченная.

Она высыпала осколки в мусорное ведро, вымыла руки и закрыла за собой дверь ванной.

Глеб встал за водой. Было темно, он шёл босиком по коридору, чувствуя пальцами прохладный линолеум, и услышал из-за двери ванной голос. Тома говорила по телефону тихо, почти шёпотом, но в ночной тишине однушки шёпот разносится как по трубам. Глеб хорошо это знал — он монтировал трубы.

Он остановился. Нет, он не хотел подслушать. Он услышал своё имя и после него фразу, которая приклеила его к полу.

Пустота

«Я стараюсь, Свет, честное слово. Но она на меня смотрит, а я ничего не чувствую. Пустота. Как будто соседский ребёнок зашёл посидеть. И мне от этого тошно, потому что я же не монстр, я понимаю — она хорошая, нормальная девочка, она ни в чём не виновата. Просто я не могу. Думала — привыкну, поживу и оно придёт, само, как-нибудь. А оно не приходит».

Глеб простоял в коридоре минуту, может, две. Потом тихо, по стеночке, как вор, вернулся на диван и уставился в потолок. На потолке была трещина. Он заметил её в первый день, когда въехал 2 года назад, после развода. Тогда в квартире не было ничего, кроме дивана и коробки с вещами. С тех пор трещина медленно ползла к люстре, как стрелка на часах, за которыми никто не следит. Можно заделать. Можно не заделать. Можно жить с ней и делать вид, что потолок цельный.

Он не злился на Тому. И это было хуже всего, потому что злиться было не на что. Она не врала, не строила планов, не притворялась. Она сказала подруге правду, с которой ничего нельзя сделать. Предательство можно простить или не простить, это хоть какое-то действие, какой-то глагол. А с честной пустотой — как?

Несколько дней Глеб жил как обычно: уезжал на объекты, тянул воздуховоды, крепил решётки, возвращался к семи. Но теперь он смотрел по-другому, как будто кто-то протёр ему очки, которых он раньше не замечал на собственном носу.

Он увидел, как Тома чуть отодвигается, когда Полина садится рядом на диван. Не встаёт, не уходит, просто тело делает это микродвижение само, полсантиметра в сторону. Он увидел, как она проверяет Полинин дневник — внимательно, добросовестно, но так, как проверяют чужой документ, а не тетрадку ребёнка. Видел, как её пальцы быстрее обычного крутят кольцо на указательном, когда Полина просит помочь с поделкой для труда: вырезать из картона осенние листья, раскрасить, приклеить на ватман.

И видел, что Полина всё это давно знает. Она не обижалась, не дулась, не протестовала. Она обходила Тому, как обходят мебель — аккуратно, привычно, не задевая углов. Девятилетний человек, который уже умеет не ждать.

В субботу Глеб повёз дочь на встречу с матерью. Кристина жила в Москве с новым мужем, но раз в месяц прилетала в Воронеж на выходные «повидаться». Каждый раз опаздывала минимум на полчаса. Каждый раз привозила дорогой подарок. Каждый раз — виноватая улыбка, которая за 2 года стала привычной.

Они ждали в кафе, куда Глеб водил Полину каждый раз, потому что здесь она соглашалась ждать без нервов. Полина рисовала в блокноте — людей за соседним столиком, официантку с хвостиком, блюдце с печеньем. Глеб смотрел в окно, на трамвай, на мокрые листья, прилипшие к асфальту.

Думал: вот его дочь, девять лет. Мать бросила — ну, не бросила, конечно, она же «повидаться» прилетает, она же планшеты привозит, она же любит, «просто так сложилось». Женщина рядом с отцом — старается, покупает рюкзаки, знает расписание кружков, но каждый вечер что-то внутри неё отодвигается на полсантиметра. И дочь это видит. Она давно привыкла: взрослые женщины рядом — это что-то ненадёжное, с красивой обёрткой и полым центром, как ёлочная игрушка. Блестит, но если уронишь — внутри ничего.

Кристина приехала. Опоздала на сорок минут — пробки, что поделать. Подарила графический планшет для рисования, дорогой, в коробке с бантом. Полина обняла маму коротко, вежливо, как обнимают дальних родственников на Новый год. «Спасибо, мам».

В машине на обратном пути Глеб спросил:

— Рада подарку?

Полина помолчала, глядя на капли на стекле.

— Пап, она хорошая. Просто она... Она как... тётя из телевизора. Красивая, улыбается, но через экран.

Ещё помолчала.

— И тётя Тома тоже. Она тоже хорошая. Но тоже через экран.

Глеб вёл машину и молчал до самого дома. Полина знала, когда отец молчит — лучше не трогать.

Макароны

Он выбрал четверг. Полина уехала к бабушке в Семилуки, Нина Павловна забрала её после школы, сунув в руки пакет с ещё тёплыми пирожками. Квартира стала пустой и гулкой.

Глеб приготовил ужин. Рожки с тушёнкой — его единственное блюдо, не считая яичницы. Достал тарелки, белые, из набора. Поставил две.

Тома пришла с работы в половине восьмого. Сняла пальто, размотала шарф, остановилась в дверях кухни. Увидела стол: свечей не было, букета не было, но она всё поняла. Глеб не готовил, если мог не готовить. Макароны на столе в четверг вечером, без ребёнка, — это не ужин. Это разговор.

— Ты слышал, — сказала она, и это был не вопрос.

Глеб потёр переносицу.

— Том. Сядь, поешь.

Она села. Они сидели друг напротив друга за маленьким кухонным столом, за которым обычно помещались трое, и Полинин стул, пустой, стоял между ними, как свидетель.

— Я не подслушивал, — сказал Глеб. — Услышал случайно.

— И что теперь? — голос ровный, но руки выдавали: она крутила кольцо так быстро, что кожа покраснела.

— Не знаю. Хотел поговорить.

Тома усмехнулась. Горько, на одну секунду.

— Поговорить. Ладно. Давай.

Глеб сказал:

— Ты не обязана её любить.

Тома молчала.

— Но я вижу, что тебе тяжело. И ей тяжело. И мне тяжело от того, что вам обеим тяжело. Три слоя, и я не знаю, как их разобрать.

— Я стараюсь, Глеб. Ты видишь?

— Вижу.

— Тогда чего ты хочешь? Чтобы я чувствовала то, чего не чувствую? Это не включается по кнопке.

Он промолчал. Она была права.

— Я думала, оно придёт, — сказала Тома тише. — Что поживу, привыкну, и оно само, как с квартирой. Сначала чужая, а потом уже своя. Но квартира — это стены. Стены молчат. А ребёнок смотрит на тебя и ждёт. И ты не можешь дать того, чего нет.

Её голос дрогнул. Она прикусила губу, как будто пытаясь удержать что-то, что уже не держалось.

— Мне стыдно, Глеб. Каждый день. Прихожу с работы, вижу рисунки на холодильнике и мне стыдно, что они меня раздражают. Не она. Рисунки. Потому что они везде: на холодильнике, на столе, на подоконнике, и это значит, что это её дом, а я тут гость. Живу, сплю, ем, а всё равно гость.

Она плакала.

— Я не хочу, чтобы ты уходила, — сказал он, и это было правдой. — Но я не знаю, как нам быть. Полина уже привыкла. К тому, что рядом — люди, которые стараются, но которым она не нужна по-настоящему. Мать, ты... Она научилась обходить, не задевать, не просить лишнего. В девять лет, Том.

Он помолчал.

— Если я это оставлю — она вырастет с ощущением, что так и должно быть. Что тепло — это то, что нужно заслуживать.

Тома встала. Вымыла тарелку. Аккуратно поставила в сушилку. Вытерла руки полотенцем — медленно, тщательно, каждый палец — и ушла в ванную. Глеб остался сидеть. За окном мигал фонарь. В панельке напротив кто-то повесил гирлянду в октябре. Оранжевые огоньки мерцали, как обещание праздника, в которое никто не верит, но и снимать не хочется.

Вечером, его встретила дома темнота и тишина. Открыл шкаф. Томина половина пустая. Вешалки голые, и на полке, где стояли её духи, прямоугольник пыли, как след от картины на обоях.

На кухонном столе лежал ключ. Рядом — записка на листе, вырванном из Полининого блокнота: других бумаг в доме, видимо, не нашлось.

Одна строчка: «Ты лучше, чем думаешь. Она тоже».

Тёплая

Прошла неделя. Октябрь кончался. Листья облетели, деревья стояли голые, и город стал серым и прозрачным, как рентгеновский снимок: видны кости — дома, столбы, провода, а мягкое осыпалось.

Тома сняла студию на правом берегу, в своём старом районе, недалеко от клиники, в которой работала. Ответила на сообщение Глеба коротко: «Мне нужно побыть одной».

Полина Томин уход приняла так, как принимают изменение погоды: молча, без вопросов, с поправкой на гардероб. Не обрадовалась, не расстроилась, не спросила «почему». Глеба это испугало сильнее, чем если бы она плакала: значит, она была готова.

Но в понедельник утром он увидел: Полина стоит у двери в синем рюкзаке. С совой на кармане. С тем самым, что два месяца простоял на стуле у окна.

— О, — сказал Глеб.

— Что? — Полина посмотрела снизу вверх из-под круглых очков. — Он удобный. И сова красивая.

— Ничего-ничего.

Он не стал спрашивать.

В четверг приехала Нина Павловна. С пакетами, с контейнерами, с запахом укропа и пирогов. И с чашкой.

Глеб взял её в руки — рыжая, глиняная, с кривоватой ручкой. Точно такая же. Один в один.

— Мам, — он повертел чашку, провёл пальцем по тому же шершавому боку. — Откуда? Та же мастерская? Ты специально ездила?

— А я сразу две покупала, — сказала Нина Павловна, раскладывая котлеты в холодильник и не оборачиваясь. — На всякий случай.

Глеб посмотрел ей в спину — широкую, в вязаной кофте, надёжную, как стена.

— Мам, ты знала, что она разобьётся?

— Я не знала, кто разобьёт. Но чашки бьются, Глебушка. Это их основное свойство.

Вечером Полина рисовала за кухонным столом, а Глеб сидел рядом, листая что-то в телефоне и не читая ни слова. Было тихо. За окном — ранняя темнота, фонарь, гирлянда в окне напротив: оранжевая, дурацкая, и до Нового года ещё месяц. И вдруг — щелчок. Потом ещё один. Батарея загудела, заурчала, как кот, которого наконец впустили домой после долгого стояния под дверью.

Полина подняла голову от блокнота.

— Пап! Тёпленькая! — она прижала ладонь к батарее и зажмурилась.

Глеб положил свою руку рядом. Чугун был тёплый, чуть шершавый тепло поднималось по пальцам медленно.

Он смотрел на дочь — очки, блокнот, тонкие пальцы на батарее и думал: может быть, этого достаточно. Может, не нужно искать кого-то, кто полюбит её «как родную». Она и есть родная. Ему. А он — ей.

Но он знал, что ночью, когда Полина будет спать за шторкой, а раскладной диван будет слишком широким для одного, он будет лежать и думать о Томе. О том, как она убирала волосы за ухо каждые тридцать секунд. О том, как плакала в тот вечер. О том, что она старалась, по-настоящему, каждый день и что старания оказалось недостаточно.

Полина рисовала. Глеб скосил глаза на блокнот.

На листе — две фигуры за столом. Обе — с лицами. А рядом, у самого края, маленькая, почти незаметная третья. У неё тоже было лицо, теперь было. Но она стояла за дверью.

Другие рассказы Андрея Северянина