I
На самом краю деревни Сосновка, там, где просёлочная дорога делает последний поворот и уходит в заросли ольхи, стоит дом. Вернее сказать — стоял. Потому что то, что от него осталось, домом назвать язык уже не поворачивается. Крыша просела посередине, как спина старой лошади. Наличники, когда-то резные и крашенные в весёлый голубой цвет, повисли криво, будто дом состроил гримасу и так и застыл. Крыльцо провалилось. Забор давно лёг в траву и порос кипреем, а в палисаднике, где когда-то, говорят, цвели георгины, теперь стоял только огромный, непомерно разросшийся куст черёмухи, по весне заволакивавший всю округу дурманным, тяжёлым запахом.
Мимо этого дома деревенские ходили быстро. Не то чтобы бегом — взрослому человеку бежать вроде как стыдно, — но шаг непроизвольно ускорялся. Дети, те просто неслись мимо, сверкая пятками, и потом, на безопасном расстоянии, оборачивались и смотрели на чёрные окна, как смотрят на покойника — со страхом и жадным любопытством.
Собаки, что характерно, у дома не задерживались тоже. Ни одна деревенская шавка не поднимала там лапу, не рыла землю, не заходила на участок за кошкой. Даже бесстрашный кобель Арнольд — так его назвал хозяин Витька Косой, большой поклонник Шварценеггера, — обходил дом по широкой дуге, прижимая уши.
— Потому что чует, — говорила баба Нюша, поднимая указательный палец с узловатым, как корень, суставом. — Животина — она не обманется. Животина нутром чует, где нехорошо.
Баба Нюша — Анна Тихоновна Голубева, тысяча девятьсот тридцать восьмого года рождения, — была главным и неутомимым летописцем проклятого дома. Собственно, именно она и сделала его проклятым. Без бабы Нюши это был бы просто заброшенный дом, каких по российским деревням — на каждой улице по штуке. Стоит себе и стоит, гниёт потихоньку, и ладно. Но баба Нюша превратила эту развалюху в место, от которого у заезжих дачников перехватывало дыхание, а у местных детей расширялись зрачки.
Она сидела на своей лавочке у калитки — всегда на одном и том же месте, как часовой, — в вязаной кофте поверх халата, в калошах на босу ногу и рассказывала. Рассказывала всем, кто проходил мимо, кто останавливался, кто не останавливался. Рассказывала кошке Муське, если людей не было. Муська, впрочем, слушала внимательнее многих.
II
Историю дома баба Нюша знала наизусть, как молитву. И так же, как молитву, рассказывала её каждый раз немного по-разному, добавляя детали, убирая, меняя местами, — но суть оставалась.
— Дом этот, — начинала баба Нюша, и голос её, обычно высокий и скрипучий, как немазаная телега, вдруг садился, становился глухим и значительным, — дом этот строил Кузьма Илларионович Вершинин. Это ещё до войны было. До первой, заметьте, войны. Германской.
Она делала паузу, чтобы слушатель осознал масштаб.
— Кузьма Илларионыч, царствие ему небесное — хотя какое ему, к лешему, царствие, — был мужик здоровый, кряжистый. Плотник от Бога. Руки — во! — Баба Нюша показывала руки, разводя свои маленькие, высохшие ладони на невероятную ширину. — Он этот дом рубил один, без помощников. Один! Из листвяка. Лиственницу, значит, рубил. Оно и стоит до сих пор — листвяк, он же вечный, его ни гниль не берёт, ни жук.
— Так вот, Кузьма дом срубил, а жену — не нашёл. Некрасив был — не приведи Господь. Лицо будто топором рубленное, тем же, каким и дом. И бородавка на носу. И вот, значит, сватался он к одной, к другой, к третьей — всем отказ. А он ведь не бедный был, у него и скотина, и земля. Но девки — они ж на лицо смотрят, дуры.
Баба Нюша качала головой, осуждая извечную женскую глупость, хотя сама, по слухам, в молодости выбирала ровно так же и замуж за своего Михаила Голубева вышла исключительно потому, что он был «статный, чёрт», как она однажды проговорилась спьяну на чьих-то поминках.
— И нашёл он себе жену. Нашёл-таки. Варвару. Привёз откуда-то, не то из Мышкина, не то из Углича, — не помню, врать не буду. Тихая была женщина. Бледная. Глаз не подымала. Худая, как жердь. Мамка моя говорила — бабка, то есть, мне-то что, меня ещё и в помине не было, — так вот бабка говорила: привёз он её на телеге, она сидит, в платок закутанная, смотрит в одну точку, и ни слова. Как неживая. Ну, народ пошептался и забыл. Мало ли — может, застенчивая.
Баба Нюша понижала голос.
— А через год Варвара родила. Мальчика. Назвали Степаном. И вот тут, мои дорогие, оно и началось. Ребёночек родился — и в ту же ночь выл ветер, как собака, и черёмуха у них во дворе — вот та самая, та самая! — зацвела. В ноябре! Черёмуха — в ноябре!
Слушатели обычно на этом месте крестились или нервно посмеивались, в зависимости от степени городского скептицизма.
— Врёшь ты, баба Нюша, — говаривал иногда дед Семёныч, единственный человек в деревне, кто осмеливался с ней спорить. — Черёмуха в ноябре — это ж климат, а не чертовщина. У меня вон яблоня в октябре цвела в позатом году. Потепление — слыхала? По телевизору говорят.
— Потепление ему! — вскидывалась баба Нюша. — Потепление! Да ты, Семёныч, тогда ещё под стол ходил пешком, а туда же — потепление! Что ты знаешь? Ничего ты не знаешь! Сиди и слушай. Или иди, куда шёл.
Семёныч обычно оставался. Он любил слушать бабу Нюшу — и поддразнивать.
III
— Так вот, Степан, — продолжала баба Нюша, когда Семёныч был укрощён. — Степан рос мальчиком странным. Не разговаривал до пяти лет. Молчал — как рыба. А потом вдруг заговорил и сразу — целыми фразами, как взрослый. Первое, что сказал: «Мамка, не ходи в погреб, там крыса сдохла». И правда — Варвара полезла, а там крыса! Огромная, с кошку. Дохлая. Откуда он знал?
— В щёлку подсмотрел, — невозмутимо вставлял Семёныч.
Баба Нюша награждала его уничтожающим взглядом.
— Степан знал вещи, — говорила она с нажимом. — Он знал, когда пойдёт дождь. Он знал, когда кто помрёт. Он маленький подошёл к деду Архипу — это ещё до моего рождения, мне бабка рассказывала — подошёл и говорит: «Дед Архип, тебе скоро помирать. Ты б сапоги новые не покупал». Через неделю — Архипа нашли в бане. Сердце.
Тут баба Нюша замолкала, и в наступавшей тишине было слышно, как гудят шмели в её мальвах, и скрипит где-то калитка, и далеко-далеко, на другом конце деревни, лает собака.
— А Кузьма-то что? — спрашивал кто-нибудь.
— А Кузьма запил, — просто говорила баба Нюша. — Запил так, как в наших местах умеют. Чёрно, люто, до синих чертей. Варвару бил. Степана не трогал — боялся. Своего собственного ребёнка — боялся. Варвара от него по деревне бегала, прятали её люди. Потом он протрезвеет — ходит, ищет: «Варвара! Варварушка! Прости, Христа ради!» Найдёт — на колени встанет, голову ей в подол уткнёт. Ревёт. Здоровый мужик, ручищи — во, а ревёт, как дитя.
Она вздыхала.
— А потом снова — в запой. И снова — кулаки. И так — по кругу, по кругу. Как белка в колесе. Только колесо это было не беличье, а чёртово.
IV
— Умер Кузьма в двадцатом году. Испанка. Ну, это болезнь такая была, типа как грипп, только мёрли от неё, как мухи. Поболел три дня — и всё. Варвара осталась одна со Степаном. Ей было, дай бог памяти, лет тридцать пять. Не старая ещё. Но — как старуха. Согнулась вся, глаз не подымает. По-прежнему тихая. Только теперь в этой тишине было что-то такое… нехорошее. Как в омуте.
Баба Нюша потирала колено — к дождю ныло, проклятое — и продолжала.
— Стала Варвара, люди говорили, разговаривать. Сама с собой. По ночам. Соседи слышали — бормочет, бормочет, не по-русски вроде. А может, по-русски, только непонятно. И свет у неё горел всю ночь — лучина. Жгла лучину до рассвета. Степан, тот подрос уже, в школу ходил, тихий, странный, но учился хорошо. Учительница говорила — способный мальчик, голова — золотая.
— Ну, а дальше что? — торопил кто-нибудь из нетерпеливых.
— Дальше — война, — говорила баба Нюша. И голос у неё менялся. Уходила из него вся театральность, все напускные ужасы, оставалась только усталая горечь. — Сорок первый год. Степану — двадцать семь. Забрали. Ушёл. Варвара стояла у калитки, провожала. Не плакала. Ни слезинки. Люди говорили — нехорошо это, мать провожает сына на войну и не плачет. Каменная.
Баба Нюша замолкала, и на её морщинистом лице, на секунду, мелькало что-то — может быть, её собственное воспоминание. Ей было три года в сорок первом. Она помнила, как плакала её собственная мать, провожая отца — Тихона Кузьмича, который не вернулся. Пропал без вести под Ржевом. Ни могилы, ни похоронки — просто исчез, как будто его и не было. Но об этом баба Нюша не рассказывала. Об этом она молчала.
— Степан погиб, — говорила она наконец. — В сорок третьем, под Курском. Варвара получила похоронку. И вот тут — заплакала. Говорят, выла так, что собаки во всей деревне подхватили. Сутки выла. А потом — замолчала. Совсем. И больше — ни слова. До самой смерти — ни единого слова.
Баба Нюша крестилась — мелко, привычно, как крестятся люди, для которых это не столько вера, сколько жест, впитанный с молоком.
— Умерла Варвара в пятьдесят четвёртом. Нашли её в доме, в кровати, лежала аккуратно, руки сложены, глаза закрыты. Как будто сама себя прибрала. И лицо — спокойное. Первый раз, говорили, лицо у неё было спокойное.
V
— Ну, а дальше-то! — встревал обычно кто-нибудь. — Дом-то почему проклятый? Ну, жили люди, горе было — так у кого не было? Война, она всех покосила.
Баба Нюша смотрела на говорившего с таким выражением, с каким профессор смотрит на студента, задавшего особенно глупый вопрос.
— Потому что на этом — не кончилось, — говорила она веско.
И рассказывала дальше.
После Варвары дом стоял пустым несколько лет. В деревне народу поубавилось после войны — мужиков повыбило, бабы тянули хозяйства одни, некоторые уезжали в город, и пустых домов хватало. Никому до вершининского дела не было.
А в шестьдесят первом — баба Нюша помнила точно, потому что в тот год Гагарин полетел, и все ходили радостные, и даже председатель Фомин, который никогда не улыбался, улыбнулся, — в тот самый год в деревню приехала молодая пара. Городские. Алексей и Тамара — фамилию баба Нюша то ли забыла, то ли никогда не знала. Он — инженер, она — учительница. Приехали «на землю», как тогда говорили. Романтики.
— Красивые были, — вспоминала баба Нюша, и в голосе её звучала не то зависть, не то сочувствие. — Она — высокая, светлая, коса вот тут, — она показывала на бедро. — Он — в очках, худой, всё улыбался. Книжек навезли — целый грузовик. И вот, значит, им дом нужен, а жить негде. Фомин и говорит: вон, мол, на краю, вершининский дом стоит, крепкий ещё, бери — не хочу. Они обрадовались. Поселились.
Она качала головой.
— Я тогда уже замужем была. Мишка мой, покойник, — она перекрестилась, — он им помогал, печку перекладывал. И вот говорил мне потом: странно, мол, Нюша, в доме том. Как зайдёшь — и тебе вроде хорошо, тепло, и бревна ладные, и пол ровный. А уходить начнёшь — и как будто не пускает что-то. За спиной тянет. Обернёшься — а там никого. Только половица скрипнет.
— Это ж половицы скрипучие! — гнул своё дед Семёныч. — Дом старый, ясен пень, скрипит!
— Скрипит, скрипит, — соглашалась баба Нюша. — Только скрипит он, Семёныч, когда по нему ходят. А когда никого нет?
Семёныч умолкал.
VI
— Алексей с Тамарой прожили в том доме три года, — продолжала баба Нюша. — И первый год всё хорошо было. Обжились, огород развели, она в школе нашей преподавала — хорошая учительница была, дети её любили. Он в колхозе что-то чинил, механизатор. Весёлые были. К нам в гости ходили. Мишка мой с Лёшкой сдружился, рыбачили вместе.
Она замолкала, и лицо её темнело.
— А на второй год Тамара забеременела. Радость-то какая, да? Вся деревня радовалась. А потом… потом она стала говорить, что в доме — кто-то есть. Не в том смысле, что привидение — она была образованная, в привидения не верила. Но говорила: «Я чувствую, что кто-то смотрит. Из угла. Из того угла, где печка». И вот ещё что — она стала слышать плач. Детский. По ночам. Тонкий такой, жалобный. Лёшка не слышал — только она.
— Нервы, — сказал бы Семёныч, но к этому моменту обычно даже он молчал.
— Родила Тамара раньше срока. Девочку. Мёртвую.
Баба Нюша говорила это так, как говорят о погоде — ровно, буднично. Но руки её теребили край кофты, и было видно, что эта будничность — защита.
— После этого они уехали. Быстро. За два дня собрались и уехали. Лёшка зашёл к моему Мишке попрощаться, и Мишка мне потом сказал — говорит: «Нюш, у Лёшки глаза были, как у человека, который что-то видел. Что-то такое, о чём не расскажешь».
Баба Нюша выдерживала паузу.
— Я спросила: что видел? Мишка говорит: «Не знаю. Он сказал только одно: „Мишка, не ходи в тот дом. Никогда. И детей не пускай"». И ушёл. И больше мы их не видели. Ни Лёшку, ни Тамару.
VII
После Алексея и Тамары дом снова опустел. Теперь уже надолго. Шли годы. Советская власть стояла, потом пошатнулась, потом рухнула. Деревня Сосновка, никогда не бывшая большой, стала совсем маленькой. Молодёжь уезжала в город. Старики умирали. Дома пустели один за другим. Но вершининский дом пустел как-то особенно — он не просто стоял заброшенный, он как будто врастал в землю, как будто земля медленно, по сантиметру в год, затягивала его обратно в себя.
И вот тут начались те истории, которые баба Нюша рассказывала с особенным удовольствием — потому что они были уже из её собственной жизни, не из бабкиных пересказов.
— В восемьдесят седьмом, — говорила она, загибая пальцы, — Васька Кудрявцев, это Зинки Кудрявцевой сын, пьяница горький, полез в тот дом. Зачем полез — один чёрт знает. Может, думал, клад найти. Может, просто по пьяни. Так вот, полез он туда ночью, а утром нашли его на крыльце. Сидит, трезвый как стекло, белый, трясётся. Спрашивают: Вась, ты чего? А он: «Там женщина. В углу сидит. В платке. И смотрит». Ему говорят: какая женщина, дом пустой тридцать лет. А он: «Сидит и смотрит. И молчит».
— Белая горячка, — это уже не Семёныч говорил, а кто-нибудь из дачников, из москвичей, которые приезжали на лето и слушали бабу Нюшу, как слушают подкаст.
— Горячка, горячка, — кивала баба Нюша. — Только вот Васька после этого пить бросил. Совсем. Как отрезало. Двадцать лет не пил, до самой смерти. Это какая ж горячка должна быть, чтоб на двадцать лет хватило?
Крыть было нечем.
— А в девяносто третьем, — продолжала баба Нюша, — ребятишки городские, дачники, полезли туда на спор. Трое их было, лет по двенадцать. Один, самый смелый, дошёл до второй комнаты. Вышел — и давай рассказывать: пол, мол, холодный, хотя на улице жара. И пахнет. Не гнилью, нет. Пахнет — как будто пирогами. С капустой.
— Пирогами? — переспрашивали недоверчиво.
— С капустой, — подтверждала баба Нюша. — Как будто кто-то только что пёк. Горячими пирогами пахнет, в пустом, мёртвом доме, где тридцать лет никто не жил.
Она наклонялась к слушателям.
— Это Варвара. Она там осталась. Ждёт. Степана ждёт. Сына своего. Пироги ему печёт.
И столько в её голосе было убеждённости, что даже самые отъявленные скептики невольно ёжились.
VIII
Но была у бабы Нюши ещё одна история — самая главная, которую она рассказывала не всем. Только тем, кого считала достойными. Или тем, кто приносил ей из города конфеты «Мишка косолапый» — единственную слабость, в которой она себе не отказывала.
Эту историю она рассказывала тихо, почти шёпотом, и даже Муська, казалось, прислушивалась, навострив уши.
— Я ведь сама туда ходила, — говорила баба Нюша. — Один раз. В семьдесят втором году. Мишка мой тогда уже болел — рак у него был, лёгкие. Курил, чёрт, всю жизнь. Доктора сказали — полгода. И вот я, дура старая, пошла. Ночью. Одна. Потому что бабка моя, покойница, говорила: в том доме можно попросить. Если очень надо — можно попросить. И дадут.
— Что попросить? — спрашивали шёпотом.
— Время. Попросить время. Ещё немножко. Ещё чуть-чуть.
Баба Нюша замолкала. Смотрела куда-то поверх голов, в сторону края деревни, где за кустами сирени чернела крыша проклятого дома.
— Зашла я. Лунища — во, — она чертила в воздухе круг, — светло, как днём, только свет неживой, белый. Половицы скрипят — и да, Семёныч, скрипят они под моими ногами, под моими! — но я иду, и мне кажется, что скрипят они ещё где-то. За стеной. В другой комнате. Как будто кто-то ходит со мной в ногу, шаг в шаг.
Она потирала руки, как будто ей было холодно. Даже в июльскую жару.
— Зашла в комнату. В ту самую, где печка. Встала. И сказала: «Варвара Николаевна. Я Нюша, Тихонова дочка. Мишка мой помирает. Помоги. Дай ему ещё немного. Пожалуйста».
— И что? — спрашивали, не дыша.
— И ничего, — отвечала баба Нюша. — Тишина. Только сердце моё колотится. И вдруг — я почувствовала. Рука. На плече. Лёгкая, как птица. Холодная. И — запах. Пироги с капустой.
Она замолкала надолго. Муська тёрлась о её ногу.
— Я обернулась — никого. Пустой дом. Лунный свет. И я ушла. Бегом ушла, чего уж там. Неслась, как оглашенная, в калошах, по грязи, до своего дома — и не оглядывалась.
Она вздыхала.
— Мишка прожил ещё восемь лет. Доктора говорили — чудо. Ремиссия, говорили. Ремиссия! — Она фыркала. — Ремиссия — это когда рак лёгких проходит сам собой? Не смешите мои калоши. Это Варвара. Варвара дала. Потому что она знала, каково это — когда у тебя забирают.
IX
Был, впрочем, один момент, который ставил под сомнение всю мистическую репутацию бабы Нюши и её историй.
Дело в том, что баба Нюша врала.
Врала — как дышала. Легко, вдохновенно, с абсолютной убеждённостью. Она врала про погоду («В сорок девятом снег выпал в июне, по колено!» — не выпадал), про урожай («Тыкву вырастила — Мишка поднять не мог!» — Мишка мог поднять корову), про свой возраст (убавляла три года, хотя, казалось бы, в её возрасте логичнее прибавлять — для уважения).
— Нюша, — говорил ей покойный фельдшер Иван Палыч, — ты ж полдеревни перепугала своими байками. А может, никакого привидения там нет? Может, дом — просто дом?
— Может, и просто, — легко соглашалась баба Нюша. — А ты сходи — проверь.
Иван Палыч не ходил.
Никто не ходил.
И вот в этом-то и заключалась сила бабы Нюши. Она рассказывала — и ей верили. Не потому что доказательства были, а потому что — а вдруг? Вот это «а вдруг» — оно страшнее любого доказательства. Доказательство можно опровергнуть. «А вдруг» — не опровергнешь.
Дед Семёныч однажды, выпив лишнего, сформулировал это так:
— Нюшка наша — она, конечно, брешет. Но брешет так, что хочется верить. Потому что если она не брешет — значит, мир устроен не так, как мы думаем. А это, знаешь, интереснее.
X
Последний раз я видел бабу Нюшу в августе позапрошлого года. Я приезжал в Сосновку к троюродной тётке, которая доживала там свой век в компании трёх коз и телевизора, работавшего только на одном канале.
Баба Нюша сидела на своей лавочке. Ей было восемьдесят шесть. Она усохла, стала совсем маленькой, как ребёнок, но глаза — живые, острые, хитрые — смотрели по-прежнему цепко.
— А, приехал! — сказала она, хотя мы виделись раз в жизни, десять лет назад. — Садись. Конфеты привёз?
Я привёз. «Мишку косолапого». Тётка предупредила.
Баба Нюша развернула конфету, сунула за щёку и спросила:
— К дому-то пойдёшь?
— Нет, — сказал я.
— Правильно, — кивнула она. — Нечего там делать. Стоит — и пусть стоит.
Мы помолчали. Вечерело. Пахло скошенной травой и дымом — кто-то жёг ботву. Далеко, за деревьями, каркали вороны. Деревня затихала.
— Баба Нюша, — спросил я, — а вот честно. Вот положа руку на сердце. Была та женщина? Ну, тогда, в семьдесят втором? Рука на плече? Пироги?
Она посмотрела на меня долго. Потом усмехнулась — одной стороной рта, хитро и грустно одновременно.
— А тебе зачем?
— Ну, просто интересно. Правда — или вы придумали?
Баба Нюша помолчала. Пососала конфету. Посмотрела в сторону дома — его отсюда не было видно, но она смотрела туда безошибочно, как компас смотрит на север.
— Знаешь что, милый, — сказала она наконец. — Я тебе так скажу. Мишка мой умирал. Доктора от него отказались. Я была одна. Дети — далеко, в городе, у них свои дела. И мне некуда было идти. Не к кому. Понимаешь? Не-к-ко-му. И я пошла в тот дом, потому что мне больше некуда было.
Она помолчала.
— Была там рука на моём плече или не была — какая разница? Мишка прожил ещё восемь лет. Я эти восемь лет помню. Каждый день помню. Мы с ним на рыбалку ходили. Он мне песни пел — он петь любил, голос был — ох, заслушаешься. Мы с ним внуков дождались. Восемь лет, милый. Восемь лет — это целая жизнь.
Она развернула ещё одну конфету.
— А правда это или нет — это пускай учёные разбираются. У них работа такая — правду искать. А у меня работа другая — жить. И помнить.
XI
Я уехал на следующий день. По дороге к автобусной остановке — она была в соседнем селе, три километра пешком — я прошёл мимо вершининского дома.
Стоял август. Солнце палило. Трава вокруг дома стояла по пояс, сухая, звенящая от кузнечиков. Черёмуха, разумеется, не цвела — август, какая черёмуха. На ней висели чёрные, перезревшие ягоды.
Дом выглядел именно так, как и должен выглядеть старый, заброшенный дом: грустно, нелепо и немного стыдно, как старик, которого забыли на лавочке.
Я остановился. Посмотрел.
Чёрные окна смотрели на меня. Ничего в них не было — ни тени, ни движения, ни призрачного света. Просто чёрные прямоугольники. Просто пустота.
И всё-таки — стоять там, одному, на краю деревни, у дома, в который полвека никто не заходил, — было неуютно. Не страшно. Не жутко. Просто — неуютно. Как бывает неуютно на кладбище: не потому что боишься мертвецов, а потому что понимаешь — всё проходит. Всё. И ты пройдёшь. И дом этот когда-нибудь рухнет, и брёвна сгниют, и место зарастёт, и никто не вспомнит ни Кузьму, ни Варвару, ни Степана, убитого под Курском, ни Тамару с её мёртвой девочкой, ни бабу Нюшу с её конфетами и враньём.
Подул ветер. Скрипнуло что-то — может, наличник, может, дверь. Обычный, нормальный, объяснимый скрип старого дерева.
И всё-таки я пошёл быстрее.
А когда обернулся — уже с дороги, уже на расстоянии, — мне показалось, что в окне, в правом, том, что ближе к печной трубе, мелькнуло что-то. Тень. Или блик солнца. Или занавеска, которой не было.
Мне показалось.
Конечно, показалось.
А может — и нет.
Эпилог
Баба Нюша умерла в феврале. Тётка позвонила, сказала тихо: «Нюша-то наша преставилась. Во сне. Тихо ушла».
Хоронила вся деревня — все двадцать три человека, что остались. И три козы тёткиных стояли у забора и смотрели, как несли гроб.
А через неделю, рассказывала тётка, соседка Нюшина, Клавдия Петровна, проходила вечером мимо вершининского дома и почувствовала запах. Слабый, но отчётливый.
Пироги. С капустой.
— Врёт Клавдия, — сказала тётка. — Она всегда врала. Вся в Нюшу.
И повесила трубку.
А я сидел в своей московской квартире, на девятом этаже блочной многоэтажки, и думал о том, что где-то на краю умирающей деревни стоит дом, в котором по ночам скрипят половицы, и пахнет пирогами, и какая-то тихая женщина в платке всё ждёт и ждёт сына, который не вернулся с войны.
И что баба Нюша, может быть, уже сидит с ней рядом, на лавке у печки, и рассказывает свои бесконечные истории.
И Варвара слушает.
И молчит.
Как при жизни.
Деревня Сосновка, Ярославская область.
Дом стоит до сих пор.
---------------------------------------------------------------------------------------------
Большая просьба подписаться на мой канал . Вам не в тягость , а мне в радость .
(По секрету скажу – дальше будет ещё интереснее )