РАССКАЗ. ГЛАВА 5.
Выдел, который Григорий оформил у писаря, не спас.
Через неделю в деревню нагрянула комиссия из района — трое в кожаных тетках, с наганом у пояса, и с ними понятые из местных, те, что победнее, позлее.
Председатель Игнатий Петрович шёл впереди, размахивая бумагой, и лицо у него было не прежнее, вежливое, а каменное, казённое.
— Гражданин Сметанин, — сказал он, переступив порог, — ваше дело рассмотрено
. Решением районной комиссии вы подлежите раскулачиванию как лицо, использующее наёмный труд и имеющее излишки земли сверх трудовой нормы.
Григорий стоял посреди горницы, белый как полотно.
Зоя прижалась к стенке, сжимая в руках полотенце.
Матрёна сидела в углу, не поднимая глаз, только губы её шевелились в беззвучной молитве.
— Какой наёмный труд? — спросил Григорий глухо.
— У нас батраков нет. Мы сами работаем. И земли у меня — три десятины, по выделу.
— Выдел ваш признан фиктивным, — отрезал председатель, глядя в бумагу. — Установлено, что вы продолжаете вести единое хозяйство с членами семьи, имея в совокупности пятнадцать десятин, две коровы, лошадь, сельхозинвентарь.
Это подпадает под категорию кулацких хозяйств.
— Да какие же мы кулаки? — Голос Григория сорвался на крик.
— Мы с утра до ночи горбатимся, ни одного дня не гуляли!
А кулак — это тот, кто на чужом труде сидит!
А мы всё сами!
Сами!
— Это вы в комиссии скажете, — Игнатий Петрович сделал знак понятым.
— Собирайтесь. Имущество подлежит конфискации.
Семья — выселению.
Зоя вскрикнула.
Матрёна замерла с чётками в руках. Дети, разбуженные шумом, выглянули из горницы — Даша, бледная, с огромными глазами, Мишутка, сонный, ничего не понимающий.
— Куда? — выдохнула Зоя.
— Куда вы нас?
— В Сибирь. На спецпоселение. Туда, куда государство укажет.
Слова падали как приговор.
Зоя почувствовала, как пол уходит из-под ног, как комната плывёт, и ухватилась за косяк, чтобы не упасть. Сибирь.
Дальняя, холодная, чужая.
Край, где морозы трескучие, где зима длится по полгода, где люди мрут, как мухи. Туда отправляют врагов, уголовников, а теперь — их.
— А дом? — спросил Григорий, и голос его стал чужим, незнакомым. — Дом-то зачем отнимать?
Дом наш, руками построен…
— Дом пойдёт под сельсовет, — ответил председатель. — Имущество — в колхозный фонд.
Понятые, двое мужиков из соседних дворов, стояли с опущенными головами.
Один из них, Анисим, у которого Григорий прошлой зимой дал взаймы хлеба, когда тот голодал, поднял глаза, встретился взглядом с Григорием и тут же отвёл.
— Анисим, — сказал Григорий тихо. — Ты же…
— Не могу, Гриша, — пробормотал тот, не поднимая глаз.
— Сами знаете, порядок.
Приказано.
Григорий больше ничего не сказал. Повернулся, прошёл в горницу, достал с полки икону — старую, медную, дедову, — сунул за пазуху. Зоя стояла, не двигаясь, глядя на то, как чужие люди ходят по её дому, открывают сундуки, вытряхивают добро, переписывают, клеймят. Даша забилась в угол, молчала, не плакала, только смотрела широко раскрытыми глазами.
Мишутка повис на материнской юбке, бормотал:
— Мам, а мы куда? Мам, а лошадку заберут?
— Заберут, — сказала Зоя чужим, не своим голосом.
— А корову? А курей?
— Всё заберут.
Мальчик заплакал, громко, навзрыд, но никто не обратил на это внимания.
Комиссия уже вышла во двор, пересчитывала мешки с зерном, заглядывала в амбар.
Григорий стоял у крыльца, смотрел, как его лошадь — рыжая, ласковая кобыла, которую он сам выходил — выводят со двора под уздцы. Кобыла упиралась, косила глазом, искала хозяина.
Григорий шагнул было к ней, но его остановил окрик:
— Стоять! Не велено!
Он замер, опустил руки. И стоял так, глядя, как уводят лошадь, как выносят из хлеба корову, как выпотрошили сарай, забрали всё — до последнего гвоздя.
*****
К вечеру в доме не осталось ничего. Пустые стены, голые полки, только стол да лавки — их оставили, потому что некуда было девать.
Матрёна сидела на своей кровати, перебирая в уме, что утрачено.
Даша и Мишутка прижались друг к другу на печи.
Зоя стояла у окна, глядя на улицу, где уже собирались зеваки — бабы, детишки, мужики, которые не пошли за понятые, но пришли поглазеть.
— Собирайтесь, — сказал председатель, заглядывая в дверь. — Завтра утром подвода пойдёт на станцию.
Вещей — сколько унесёте. Остальное — остаётся.
— А есть что? — спросил Григорий горько.
— Всё уже забрали.
— Одежду возьмите, самое нужное. — Игнатий Петрович помялся, потом добавил тише: — Вы уж, Сметанин, не держите зла.
Не я это решал. Сверху приказано.
— Не вы, — повторил Григорий. — А кто? Кто тогда?
Председатель не ответил, вышел. Григорий оглядел пустую избу, подошёл к образам — они остались, потому что не брали, только лампаду сняли. Он перекрестился, поцеловал икону, снял её, завернул в тряпицу.
— Зоя, — позвал он. — Собирай детей. И самую малость — что унести можно.
Зоя очнулась, засуетилась.
Достала из-под половицы, где они прятали, несколько полотенец, рубахи, Дашино платье, Мишуткины штанишки.
Всё это сложила в мешок, перетянула верёвкой.
Ещё взяла хлеба, краюху, что осталась от вчерашнего, и соли в тряпице. Всё.
— Гриш, — спросила она, — а ехать-то как? Дети маленькие, мать старая. Дорога дальняя.
— Поедем. Как все едут, — ответил он, и в голосе его была такая усталость, что Зоя больше не спрашивала.
Ночь не спали.
Лежали на голых лавках, прислушиваясь к каждому шороху. За окном то затихала, то нарастала возня — это бабы шептались, мужики переходили с места на место.
Кто-то плакал в соседнем дворе — тоже, видно, попали под раскулачивание.
Собаки лаяли, не умолкая, и казалось, что вся деревня гудит, как растревоженный улей.
Под утро Зоя провалилась в тяжёлый, без снов сон. Разбудил её голос Григория:
— Вставай. Подвода пришла.
Она открыла глаза. За окном серело, в избе было холодно — печь не топили, и дышать было тяжело. Мишутка и Даша уже сидели на печи, закутанные во что попало. Матрёна стояла у порога, в своей старой шали, с узелком в руках.
— Идём, — сказала Григорий. — Пора.
Они вышли на крыльцо
. Во дворе стояла телега, на которой обычно возили навоз, — грязная, с высокими бортами.
В неё уже набросали соломы, чтобы сидеть. Возница, чужой мужик, хмурый, с нависшими бровями, молча кивнул на телегу.
— Садитесь.
Григорий помог матери взобраться, подсадил Дашу, Мишутку взял на руки.
Зоя задержалась у крыльца, оглянулась на дом.
Дом стоял, как стоял, — крепкий, рубленый, с резными наличниками, с железной крышей, которую Григорий пять лет копил.
Теперь он станет сельсоветом. В нём будут сидеть чужие люди, курить махорку, ставить печати, писать бумаги. А они — уезжают.
— Зоя! — окликнул Григорий. — Садись!
Она подошла, влезла на телегу, села рядом с мужем. Возница дёрнул вожжи, лошадь пошла.
Телега скрипела, раскачивалась, и Зоя смотрела, как удаляется дом, как уменьшаются окна, как исчезают за углом резные наличники.
Она смотрела, пока не повернули на выезд, и тогда закрыла глаза.
— Не гляди, — сказал Григорий. — Не надо.
Она не глядела. Только чувствовала, как Мишутка прижался к ней, как дрожит его маленькое тело, и гладила его по голове, шептала что-то бессвязное, успокаивающее.
На выезде из деревни телегу остановили. Зоя открыла глаза — перед ними стояли бабы, те самые, что недавно шушукались у колодца, судачили, осуждали.
Теперь они молчали. Кто-то перекрестился, кто-то опустил глаза. Дуняха вышла вперёд, держа в руках краюху хлеба, завёрнутую в чистое полотенце.
— Возьмите, — сказала она, сунула хлеб Зое в руки. — В дорогу. Там, поди, голодно будет.
Зоя взяла, не сказав ни слова. Дуняха постояла, потом махнула рукой, отошла.
Кто-то ещё подошёл, сунул варёных яиц, кусок сала, горсть сухарей. Григорий принимал молча, складывал в мешок.
И когда телега тронулась, он обернулся, посмотрел на деревню, на эти избы, на церковь на пригорке, на речку, на леса — всё, что было его жизнью, его землёй, его домом.
— Прощайте, — сказал он, и голос его оборвался.
Зоя сжала его руку.
Дети притихли, чувствуя беду. Матрёна сидела, сомкнув веки, и губы её беззвучно шевелились — молилась. Всю дорогу до станции она молилась, и Зоя слышала только шёпот, скрип колёс да редкие всхлипы Мишутки, который уже устал плакать.
****
На станции было людно.
Товарные вагоны, крашенные тёмной краской, стояли у платформы, и возле них толпились люди — такие же, как они: с узлами, с детьми, с растерянными лицами. Кто-то плакал, кто-то молчал, кто-то ругался с конвоирами. Конвоиры — молодые парни в шинелях, с винтовками — гоняли народ, строили, пересчитывали.
— По местам! По вагонам! — кричал усатый старшина, размахивая наганом.
Григорий помог семье забраться в вагон. Внутри было темно, пахло хлебом, прелой соломой и чем-то кислым, неприятным.
На нарах уже сидели люди — несколько семей из соседних деревень. Кто-то узнал их, кивнул, потеснился.
— Садитесь, — сказала баба в тёмном платке. — Всем места хватит.
Зоя устроилась в углу, прижала к себе детей. Григорий сел рядом, положил руку ей на плечо. Матрёна опустилась на нары, тяжело вздохнула.
— Долго ехать-то? — спросила она у соседки.
— Говорят, месяца два. До самой Сибири. А там — куда пошлют.
— Два месяца, — повторила Матрёна. — Господи, помилуй.
Вагон тряхнуло, лязгнули сцепки, и поезд медленно тронулся. Зоя выглянула в щель между досками — за окном проплывала станция, потом поля, перелески, дорога, по которой они приехали. Где-то там, за поворотом, осталась деревня, дом, речка, яблони в саду. Всё, что она знала, всё, что любила.
Мишутка заплакал снова, тоненько, жалобно.
— Мам, а мы вернёмся?
Зоя прижала его к себе, поцеловала в макушку.
— Вернёмся, — сказала она, и голос её был твёрдым, хотя сердце разрывалось. — Обязательно вернёмся. Когда-нибудь.
— А когда?
— Скоро.
Она не знала, скоро ли. Не знала, вернутся ли когда-нибудь. Но ей нужно было верить, иначе нельзя было жить.
Григорий обнял их обоих, прижал к себе. И они сидели так, втроём, в тёмном, трясущемся вагоне, и поезд уносил их всё дальше и дальше, на восток, в неведомую, холодную землю, где не было ни дома, ни земли, ни надежды — только снег, тайга и чужие люди.
Зоя закрыла глаза. Перед ними всё ещё стоял дом — белые стены, резные наличники, яблони в цвету. Она держала этот образ, как зажжённую свечу, и молилась, чтобы он не погас. Потому что пока он жив — жива и она.
А поезд всё шёл. Стучали колёса, качались фонари, плакали дети. И где-то там, позади, оставалась жизнь, которую отняли, и впереди была жизнь, которую ещё предстояло выстроить из ничего, из пустоты, из одной только памяти.
****
Дорога длилась не два месяца, как говорили на станции, — почти три. Поезд тащился медленно, подолгу стоял на полустанках, пропуская составы поважнее.
Люди в вагоне привыкли к тряске, к духоте, к запаху прелого сена и немытых тел.
Привыкли к тому, что живут в тесноте, что вода на исходе, что хлеб выдают по крохам. Привыкли к плачу детей и к тому, что утром, открывая глаза, не знаешь, где ты и куда едешь.
Зоя считала дни. Каждое утро она делала на дощатой стене вагона маленькую зарубку — ножом, который Григорий сумел спрятать от обыска.
Зарубок набралось уже восемьдесят семь, когда конвоиры забегали по вагонам, закричали:
— Приехали! Выходи строиться!
Было раннее утро, холодное даже для августа.
Зоя выглянула в щель — за окном тянулась тайга, хмурая, бескрайняя, и низкое небо висело над ней, как свинцовая крышка. Ни деревни, ни дыма, только лес, болота да редкие сопки на горизонте.
— Это и есть Сибирь, — сказал Григорий, и в голосе его не было ни страха, ни надежды — только усталость.
Они вышли на платформу, которая была не платформой, а просто деревянным настилом посреди тайги. Здесь уже ждали люди в военной форме и штатские с бумагами. Ссыльных пересчитывали, загоняли в колонны, распределяли по поселкам. Комендант — невысокий, с острой бородкой — оглядел Григория, Зою, старуху, детей.
— Сметанины? — спросил он, заглядывая в бумагу. — Из Орловской губернии? Хозяйство кулацкое, пятнадцать десятин, скот…
— Не кулацкое, — сказал Григорий, но комендант не слушал.
— Вас — в спецпоселок Сосновка. Сорок вёрст отсюда. Подвода пойдёт через час. Ждите.
Сорок вёрст. По тайге, по бездорожью. Зоя оглянулась на детей — Мишутка, бледный, худой после дороги, держался за юбку, Даша стояла, сжав губы, и смотрела в землю. Матрёна опустилась на мешок, перевела дух.
— Ничего, — сказала она. — Пешком не пойдём.
Довезёт подвода.
Подвода пришла — две телеги, запряжённые тощими лошадьми. Возницы, такие же ссыльные, молча кивнули, помогли уложить узлы. Ехали молча, глядя на тайгу, которая стояла стеной по обе стороны дороги. Дорога была песчаная, ухабистая, телеги раскачивало, и Мишутка, укачавшись, уснул на руках у Зои.
Сосновка оказалась деревней в три десятка изб, разбросанных по берегу неширокой речки. Избы были чёрные, низкие, с крошечными окнами, крытые дранкой. Посреди деревни — барак для спецпоселенцев, длинный, с одним рядом нар, с печью-буржуйкой посередине. Комендант, местный, в стёганой ватной куртке, встретил их на крыльце.
— Сметанины? — спросил он, сверяясь со списком. — Вас четверо? И старуха?
— Пятеро, — поправил Григорий. — Жена, двое детей, мать.
— Места мало. Разместитесь, как есть.
Барак был забит людьми — семьи из разных мест, с разными судьбами, но одинаково серыми, измождёнными лицами. Пахло здесь кислой капустой, сыростью и чем-то больничным.
Зоя огляделась — свободных нар не было, только в углу, у самой стены, пустовало место, где кто-то недавно умер.
— Там можно, — сказал Григорий, кивая на угол. — Постелем.
Они постелили на нары всё, что у них было, — старую шубу, несколько полотенец, детскую одежду.
Матрёна легла сразу, не раздеваясь, закрыла глаза. Дети жались к матери. Григорий сидел на краю нар, глядя в маленькое, затянутое плёнкой окно.
— Гриш, — позвала Зоя. — Ты ляг.
— Не спится.
Она подошла, села рядом. Взяла его руку — холодную, чёрствую.
— Всё будет, — сказала она, как говорила уже сотни раз за эти три месяца.
Он не ответил. Только сжал её пальцы и долго сидел так, глядя в темноту.
*****
Первая зима в Сосновке была страшной. Морозы ударили в ноябре, и сразу такие, каких Зоя не видела за всю жизнь. Воздух застывал, деревья трещали, и пар, вылетавший изо рта, тут же превращался в ледяные иглы. В бараке топили печь по-чёрному, дым ел глаза, но тепла не хватало. Люди спали в одежде, накрывались всем, что было, и всё равно мёрзли.
— В такую стужу и в избах не сиживали, — говорила Матрёна, кутаясь в старую шаль. — А тут — барак.
Пайка была скудной — килограмм хлеба на работающего, полкилограмма на иждивенца. Работа была каторжная: лесозаготовки, расчистка дорог, торфоразработки.
Григорий уходил затемно, возвращался затемно, чёрный от копоти, с распухшими от холода руками. Зоя ходила на общие работы — чистила снег, таскала брёвна, работала на кухне.
Дети тосковали.
Даша перестала разговаривать, только смотрела в одну точку и иногда, по ночам, плакала во сне. Мишутка, наоборот, стал капризным, просил есть, плакал, и Зоя, у которой уже не было сил, порой срывалась на крик, а потом сама же плакала, обнимая его.
— Потерпи, маленький, — шептала она. — Потерпи. Лето придёт, легче будет.
Лето пришло, но легче не стало. Работы прибавилось — пахота, сенокос, строительство. Земля здесь была скудная, песчаная, и урожаи — мизерные. На огородах, которые выделили ссыльным, росла одна картошка, да и та мелкая, гнилая. Зоя рвала щавель, лебеду, сушила грибы, чтобы хоть как-то прокормить детей.
Григорий изменился — осунулся, почернел, замкнулся.
Он почти не говорил, только работал, работал, как заведённый. По ночам Зоя слышала, как он ворочается, вздыхает, иногда встаёт, выходит на улицу и стоит там, глядя на тайгу.
— Гриш, — звала она его. — Иди спать.
— Иду.
Он возвращался, ложился, закрывал глаза, но она знала — не спит. Думает о доме, о земле, о том, что осталось там, за тысячи вёрст. И не было сил, слов, чтобы утешить его.
***
Уже глубокой осенью, в барак пришёл комендант — не тот, прежний, а новый, молодой, с хитрыми глазами.
Он выкликнул Григория, увёл в контору. Зоя ждала, сжимая руки, перебирая в голове, что могло случиться. Вернулся Григорий вечером, хмурый, с бумагой в руках.
— Что? — спросила Зоя.
— Лесопункт новый открывают. Нужны рабочие. Дают паёк, тёплое помещение. Если пойду — могут детей в интернат взять, кормить будут.
— В интернат? — Зоя побледнела. — А мы?
— Мы при нём. Только жить будем отдельно, на участке.
— А мать? А Даша?
— Мать с нами. Дашу в интернат. И Мишутку.
Зоя заплакала. Не могла представить, как отдаст детей чужим людям, как будет жить без них. Но Григорий смотрел на неё тяжёлым, усталым взглядом.
— Зоя, — сказал он. — Они там голодают. Ты видишь. В интернате будет тепло, будет еда. Может, выживут. А здесь… здесь не выживут.
Она знала, что он прав.
Этой зимой в бараке умерли уже трое детей — от голода, от холода, от болезней. И каждый раз, когда выносили маленькое тело, она прижимала к себе своих и молилась, чтобы миновало. Но как долго можно молиться?
— Когда? — спросила она.
— Через неделю.
"*****
Через неделю они стояли у ворот интерната — двухэтажного бревенчатого здания, обнесённого забором. Даша держалась за материнскую юбку, Мишутка смотрел на большие окна с любопытством и страхом. Воспитательница, сухая, строгая женщина, приняла детей, записала в журнал.
— Приходите раз в месяц, — сказала она. — В воскресенье, с двух до четырёх. Остальное время — не положено.
Зоя обняла Дашу, поцеловала Мишутку. Мальчик заплакал, уцепился за неё.
— Мам, не уходи! Мам!
— Я приду, — шептала она, гладя его по голове. — Я скоро приду. Ты будь умницей, слушайся. Даша присмотрит.
Даша стояла, не плакала, только губы её дрожали, и она кусала их, чтобы не разреветься.
— Мам, — сказала она твёрдо. — Я всё буду делать. Я за Мишкой посмотрю. Только вы… вы выживите.
Зоя прижала её к себе, чувствуя, как сердце разрывается на части. Потом воспитательница увела детей, и они с Григорием остались одни, стояли у забора, глядя на закрытую дверь.
— Пойдём, — сказал Григорий.
Она не могла двинуться. Стояла, прижавшись к холодному забору, и смотрела на окна, где мелькнуло лицо Даши — серьёзное, бледное, чужое уже.
— Зоя, пойдём.
Она повернулась, пошла. Шаги были тяжёлые, ноги не слушались. Она шла, не видя дороги, и только чувствовала, как Григорий держит её под руку, ведёт, говорит что-то — она не слышала.
*****
Зимой 1931 года Матрёна заболела. Сначала кашляла, потом слегла, и уже не вставала. Зоя сидела у её постели, поила отваром трав, укутывала, как могла. Но старая свекровь таяла на глазах — худела, слабела, и взгляд её становился всё более отрешённым.
— Мама, — звала Зоя, и впервые это слово не казалось ей чужим. — Мама, поешь.
— Не хочу, дочка, — отвечала Матрёна. — Не лезет.
Она умирала тихо, без стонов, без жалоб. Только молилась — всё время молилась, шептала что-то, глядя в потолок. Зоя сидела рядом, держала её за руку, и слушала эти молитвы, в которых перемешались имена святых, имена детей, имена давно ушедших.
— Гришенька, — позвала Матрёна однажды вечером. — Позови Гришу.
Григорий пришёл, сел на корточки у материнской постели. Матрёна долго смотрела на него, гладила по голове.
— Сынок, — сказала она. — Ты не вини себя. Не вини никого. Живи. Детей береги. Зою береги. Она баба добрая, только молодая была, глупая.
А теперь — умная. Ты её не кори. Простил — так прости.
— Простил, мама, — сказал Григорий, и голос его дрогнул.
— И меня прости. Если что не так — прости.
— Ты что, мама? Ты у нас… Ты ещё…
— Всё, сынок. Отмаялась я.
Она закрыла глаза, и рука её, лежавшая на одеяле, медленно разжалась. Зоя ждала, что она вздохнёт ещё, но вздоха не было. Матрёна лежала, спокойная, смирная, и лицо её в свете коптилки казалось молодым, чистым, как у девушки.
Григорий постоял, потом вышел вон. Зоя слышала, как он плачет в сенях — глухо, по-мужски, не вытирая слёз. Она осталась с Матрёной, поправила одеяло, перекрестила её. И впервые за всё время почувствовала, что потеряла не свекровь, не чужого человека, а мать.
Хоронили Матрёну на сопке, за посёлком. Могилу копали мёрзлую, долго, с трудом. Ссыльные собрались — кто мог, кто не был на работе. Священника не было, и Григорий сам прочитал молитву, которую помнил с детства. Потом засыпали землёй, поставили крест из двух палок.
— Прощай, мама, — сказал Григорий и ушёл, не оглядываясь.
Зоя осталась у могилы. Стояла, смотрела на серое небо, на тайгу, на далёкие сопки, которые уходили в бесконечность. И думала о том, что дом, который был у них, рухнул. Сначала их вырвали из него, потом отняли детей, теперь — мать. И что осталось? Только они двое. Григорий и она.
Она вернулась в барак, села на нары, положила руки на колени. Григорий пришёл поздно, молча лёг рядом. Она придвинулась к нему, положила голову на плечо. Так они лежали, не говоря ни слова, и за стенами выл ветер, и тайга шумела, и где-то далеко лаяли собаки.
— Гриш, — сказала Зоя. — Мы выживем?
— Выживем, — ответил он, но в голосе его не было уверенности.
— А дети?
— Дети выживут. Они сильные.
Она хотела верить. Должна была верить, иначе зачем всё это? Зачем эта дорога, эта земля, эта мука, если не ради детей? Если они не выживут, если умрут там, в интернате, одни, без матери, без отца, то что тогда?
Она закрыла глаза и стала представлять дом. Белые стены, резные наличники, яблони в цвету. Она держала этот образ, как зажжённую свечу, и молилась, чтобы он не погас. Потому что пока он жив — жива и она. И они вернутся. Когда-нибудь. Обязательно вернутся.
****
Февраль в тот год стоял снежный и ветреный.
Метель мела почти не переставая, заносила тропы, заметала бараки по самые окна, и люди выходили на улицу только по нужде, кутаясь в рваные тулупы, пригибаясь к земле. В бараке было холодно, хотя печь топили с утра до ночи — дрова сырые, тяга плохая, и тепло уходило в щели, не задерживаясь.
Мишутка слег в начале февраля. Сначала кашлял — несильно, по утрам, потом кашель стал глубже, грудной, и Зоя, прикладывая ухо к спине сына, слышала там хрипы, похожие на шелест сухих листьев. Воспитательница из интерната прислала записку, что мальчика лучше забрать, пока не окреп, — в интернате сыро, сквозняки, и другие дети тоже кашляют.
— Заберу, — сказала Зоя коменданту. — Сама выхожу.
— Как знаете, — ответил комендант равнодушно. — Только пайка ему не положено.
Сами кормить будете.
Зоя принесла Мишутку в барак, уложила на нары, укрыла всем, что было, — старой шубой, ватником, своим платком.
Мальчик лежал тихо, только глаза у него были большие, блестящие, и щёки горели.
— Мамка, — шептал он, — мамка, мне жарко.
— Потерпи, маленький, — она меняла тряпицы, смоченные холодной водой, поила отваром трав, который выменяла у старухи-мордовки за кусок хлеба.
— Потерпи, скоро легче станет.
Григорий уходил на лесопункт затемно, возвращался затемно.
В те дни они гнали план — нужно было сдать столько-то кубов к сроку, и бригадир не отпускал даже больных
. Григорий кашлял тоже, но молчал, не жаловался. Только лицо у него стало серое, землистое, и руки дрожали, когда он брал кружку с чаем.
— Ты бы полежал, — говорила Зоя. — Отлежись хоть день.
— Нельзя, — отвечал он, надевая ватник. — План. А там, говорят, если перевыполнишь, могут срока скинуть.
— Какого срока? Мы и так…
— Молчи, — перебивал он. — Не каркай.
Он уходил, а она оставалась с Мишуткой, с Дашей, которая приходила из интерната помогать, и с тоской, которая поселилась в груди и не отпускала ни днём ни ночью.
*****
Тот день начался обычно — с темноты, с холода, с воя ветра за стеной.
Григорий поднялся раньше всех, долго возился с валенками, которые промокли ещё вчера, а к утру задубели.
Зоя лежала, притворяясь, что спит, и слушала, как он тяжело вздыхает, как кашляет, прикрывая рот рукавом.
— Ты не ходи, — сказала она, не выдержав. — Погода вон какая.
— Надо, — ответил он. — Сроки поджимают.
Он наклонился над Мишуткой, поправил одеяло, поцеловал в лоб. Лоб у мальчика был горячий, сухой.
— Поправляйся, сынок, — сказал Григорий.
— Я скоро.
Потом подошёл к Зое, тронул её за плечо.
— Ты держись. Я к вечеру.
— Держусь, — ответила она.
Он вышел, и дверь за ним захлопнулась, пуская в барак клубы морозного пара.
Зоя полежала ещё немного, потом встала, поправила лампадку, зажгла щепку, поставила чайник на печь.
День потянулся медленно, как всегда, когда ждёшь. Мишутка метался в жару, бредил, звал бабушку, звал Дашу, просил пить. Зоя поила его, укрывала, снова поила. Даша сидела в углу, молча перебирала тряпки, и лицо у неё было белое, испуганное.
— Мам, — спросила она, — а папа скоро?
— К вечеру, — ответила Зоя. — К вечеру придёт.
К вечеру он не пришёл. Стемнело, ветер утих, и наступила такая тишина, что слышно было, как дышит больной Мишутка, как постукивает лампада, как где-то далеко, за тайгой, лают собаки. Зоя сидела у окна, вглядываясь в темноту, и ждала. Ждала, когда скрипнет дверь, когда послышатся тяжёлые шаги, когда голос скажет: «Ну, я дома».
Никто не приходил.
Она вышла на крыльцо, накинув платок. Мороз обжёг лицо, и в темноте ничего не было видно — только чёрные стены бараков, только снег, который слабо светился, и где-то далеко — огоньки лесопункта.
— Господи, — прошептала она, — сохрани его.
Она вернулась в барак, села к Мишутке, взяла его за руку. Рука была горячая, сухая, и мальчик, не открывая глаз, сжал её пальцы.
— Мамка, — прошептал он, — а папа где?
— Скоро придёт, — ответила она. — Спи.
Она сидела так, не двигаясь, и время тянулось, как смола, — густо, медленно, невыносимо.
Где-то за полночь Даша уснула, свернувшись на краю нар. Мишутка затих, дышать стал ровнее. А Зоя всё ждала.
И дождалась.
Стук в дверь был глухой, короткий. Она вскочила, бросилась открывать. На пороге стояли двое — бригадир Илья и сосед по бараку Степан. Лица у них были серые, и они не смотрели ей в глаза.
— Зоя, — сказал бригадир, — ты это… соберись.
— Что? — спросила она. — Что случилось?
— Григория твоего… деревом привалило. На деляне. Сосна сухая, ветром её… Она как рухнула — он не успел.
Зоя схватилась за косяк. В глазах потемнело, и пол ушёл из-под ног.
— Живой? — спросила она чужим, не своим голосом. — Он живой?
— Живой, — сказал Степан. — Но плох. Верхнюю ногу раздробило, рёбра, говорят, тоже. В контору его отвезли. Фельдшер там.
— Где? — Зоя уже натягивала ватник, повязывала платок. — Где контора?
— На центральной усадьбе. Вёрст пять. Да ты не ходи пешком, мы на санях…
Она не слушала.
Выбежала в ночь, и мороз ударил в грудь, перехватил дыхание. Сани стояли у крыльца, лошадь трясла головой, била копытом. Зоя вскочила, и они поехали — в темноту, по скрипучему снегу, мимо чёрных стен тайги, которая шумела, качалась, тянула к ним свои ветки.
****
Контора лесопункта была маленьким бревенчатым домом с одним окном, которое светилось жёлтым, тусклым светом.
Зоя вбежала, не чувствуя ног. Внутри было накурено, пахло йодом, кровью и ещё чем-то сладковатым, тяжёлым.
Григорий лежал на столе, накрытый брезентом. Лицо у него было белое, как снег, глаза закрыты, и губы — синие, ссохшиеся. Фельдшер, молодой парень с испуганными глазами, возился у ноги, накладывая шину.
— Гриша! — Зоя бросилась к нему, схватила за руку. Рука была холодная, неподвижная. — Гриша, это я. Зоя.
Он открыл глаза. Медленно, с трудом, будто веки были налиты свинцом. Посмотрел на неё, и в глазах его было что-то далёкое, чужое, как будто он видел её сквозь толстую воду.
— Зоя, — сказал он, и голос был слабый, еле слышный. — Дети…
— Дети живы. Мишутка болеет, но я его выхожу. Ты только… ты держись.
— Держусь, — он попытался усмехнуться, но усмешка вышла кривой, болезненной. — Не везёт нам.
Фельдшер отодвинул её в сторону, продолжал возиться. Зоя видела, что нога — выше колена — лежит как-то странно, неестественно, и ватник, намотанный вокруг, быстро набухает кровью.
— Ему бы в больницу, — сказал фельдшер, не поднимая глаз. — В райцентр. А как? Дороги нет, метель. А вертолёт к нам не летает.
— Делай что-нибудь, — сказал бригадир, стоявший у порога. — Не дай помереть.
— Я делаю. — Фельдшер поднял глаза, и в них было отчаяние. — Но тут хирургия нужна. А у меня — йод да бинты.
Зоя села на табурет, взяла Григория за руку. Рука была холодная, но пальцы слабо сжали её пальцы.
— Не уходи, — сказала она. — Ты слышишь? Не уходи.
Он не ответил. Глаза его закрылись, и дыхание стало прерывистым, хриплым.
****
Она сидела рядом всю ночь. В конторе было жарко натоплено, но её бил озноб — крупный, неудержимый. Она смотрела на лицо Григория, на его скулы, заострившиеся, на тени под глазами, на губы, которые стали совсем синими. Она перебирала в памяти всё, что было, — их жизнь, их дом, их любовь, их ссоры, их примирение. Всё, что было. Всё, что не вернуть.
Под утро Григорий открыл глаза. Дышал он тяжело, с присвистом, и лицо его было спокойное, даже какое-то просветлённое.
— Зоя, — сказал он, и голос его был ясным, почти здоровым. — Ты прости меня. За всё прости.
— Не говори так, — она сжала его руку. — Ты поправишься. Мы ещё…
— Не поправлюсь, — он покачал головой. — Чую. Всё. Отходил своё.
— Не смей! — крикнула она, и слёзы хлынули из глаз. — Не смей так говорить! А дети? А Мишутка? А Даша?
— Детям ты скажешь. Вырастут — поймут. — Он помолчал, собираясь с силами. — Ты их береги. И себя береги. И дом… дом наш… если вернётесь когда…
— Вернёмся, — она рыдала, прижимая его руку к щеке. — Вместе вернёмся. Ты слышишь? Вместе!
Он не ответил. Глаза его смотрели куда-то в потолок, мимо неё, и в них был такой покой, какого она никогда не видела. Потом веки дрогнули, закрылись, и рука, которую она держала, стала тяжёлой, неподвижной.
— Гриша, — позвала она. — Гришенька.
Он не ответил.
Фельдшер подошёл, пощупал пульс, приложил ухо к груди, потом выпрямился, снял шапку.
— Всё, — сказал он тихо. — Отмучился.
Зоя сидела, глядя на его лицо, и не могла поверить. Только что он говорил с ней, сжимал её руку, смотрел на неё. А теперь — это восковое, чужое лицо, эти сомкнутые веки, эти руки, сложенные на груди. Не может быть. Не должно быть.
— Гриша, — позвала она снова, и голос её сорвался на крик. — Гриша, встань! Не смей! Мы же вместе! Мы же всё пережили! Гриша!
Её обняли за плечи, отвели от стола, усадили на лавку. Кто-то сунул в руки кружку, заставил пить. Она пила и не чувствовала вкуса. Смотрела на тело, накрытое брезентом, и всё ждала, что он встанет, скажет: «Ну что ты, Зоя, чего раскричалась? Живой я».
Но он не вставал.
****
Хоронили Григория на второй день. Могилу копали в мёрзлой земле, долго, с трудом. Ссыльные собрались — кто мог, кто не был на работе. Священника не было, и Зоя сама прочитала молитву, которую помнила с детства, — ту, что читал отец Николай на похоронах её отца.
— Со святыми упокой, — шептала она, стоя у края могилы, глядя на гроб из грубо сколоченных досок. — Христа ради, упокой.
Когда засыпали землёй, она не плакала. Стояла, смотрела, как комья мёрзлой глины падают на доски, как бугорок растёт, как водружают крест из двух палок, перевязанных проволокой. Стояла и чувствовала, как внутри неё что-то обрывается, падает в пустоту, и этой пустоты так много, что она не знает, чем её заполнить.
— Мам, — Даша стояла рядом, держала её за руку. — Мам, пойдём. Холодно.
— Пойдём, — сказала Зоя, но не двинулась.
Она смотрела на могильный холмик, на тайгу, на низкое, серое небо. И думала о том, что дом, который они строили двадцать лет, рухнул. Сначала их вырвали из него, потом отняли землю, потом мать, теперь — мужа. И что осталось? Только она и дети. И этот холод, эта тайга, эта чужая земля, которая стала им могилой.
— Пойдём, — повторила Даша, и Зоя почувствовала, как тонкие, детские пальцы сжимают её руку.
Она повернулась и пошла. Шла, глядя под ноги, на снег, на свои валенки, которые прохудились и промокли. Шла и чувствовала, как ветер дует в спину, толкает вперёд, и где-то далеко, в бараке, ждёт её больной Мишутка, которому она должна сказать, что папа больше не придёт. Что он ушёл навсегда.
***
Мишутка встретил её вопросом, которого она боялась:
— Мам, а папа где? Он придёт?
Зоя села на нары, взяла его за руку. Рука была горячая, сухая, и мальчик смотрел на неё своими большими, блестящими глазами, и в них было такое доверие, такое ожидание, что у неё перехватило дыхание.
— Мишенька, — сказала она, — папа… папа ушёл. Туда, где бабушка. Они теперь вместе.
Мальчик не понял. Смотрел на неё, хмурил брови.
— А когда он вернётся?
— Не вернётся, — сказала Зоя, и голос её дрогнул. — Он… он умер, Миша. Его больше нет.
Мишутка заплакал. Тихо, по-детски, уткнувшись в подушку. Зоя обняла его, прижала к себе, и они плакали вместе — она, Даша, Мишутка. Втроём, в холодном бараке, в чужой земле, где не было ни дома, ни надежды, только этот комок горя, который надо было пережить, переплакать, пережить.
А за окном выл ветер, и тайга шумела, и где-то далеко, за тысячами вёрст, стоял их дом — пустой, заколоченный, но ещё стоял. И Зоя, прижимая к себе детей, думала о том, что она должна выжить. Не ради себя — ради них. Ради Даши, которая стала взрослой за этот год. Ради Мишутки, который болеет и который ещё не знает, что такое жить без отца.
Она должна выжить. Должна. Потому что если она не выживет, то кто тогда расскажет им, каким был их отец — сильным, молчаливым, справедливым? Кто научит их помнить дом, который ждёт? Кто поведёт их обратно, когда настанет время?
Она сидела на нарах, обняв детей, и в груди у неё, сквозь боль, сквозь отчаяние, пробивался маленький, хрупкий росток — упрямство. То самое, которое держало её всё это время. То, которое не дало ей сломаться ни тогда, осенью, когда она стояла на коленях перед мужем и просила прощения, ни тогда, когда её травили бабы у колодца, ни тогда, когда везли в этом проклятом вагоне, ни тогда, когда хоронила Матрёну.
Она выживет. Она выведет детей. Они вернутся.
— Всё будет, — сказала она, и голос её был твёрдым, хотя слёзы текли по щекам. — Мы выживем. Мы вернёмся. Я вам обещаю.
Даша подняла на неё глаза. В них была и боль, и страх, и вера — та самая, которую Зоя так старательно в ней растила.
— Вернёмся, — повторила Даша.
Мишутка затих, утомлённый плачем, и уснул на материнских руках. Зоя уложила его, поправила одеяло, подошла к окну. За окном серело, на востоке занималась бледная, зимняя заря. Снег искрился, и на нём, у самого крыльца, виднелись следы — её собственные, вчерашние, которые вели к могиле и обратно.
Она смотрела на эти следы и думала о том, что жизнь продолжается. Что бы ни случилось, она продолжается. И надо идти. Не оглядываться, не падать, не сдаваться. Идти ради них — ради этих маленьких, которые спят сейчас на холодных нарах, не зная, что ждёт их впереди.
Она перекрестилась на маленькую иконку, которую Григорий прятал за пазухой всю дорогу, а перед смертью сунул ей в руки.
— Храни их, Господи, — прошептала она. — И его там прими. Прости нас, грешных.
Иконка тускло блеснула в свете лампады, и Зоя, глядя на неё, почувствовала, как понемногу, по капле, к ней возвращается та сила, которую она считала навсегда утраченной. Не радость — радости не было. Но было что-то другое, более глубокое, более прочное. То, что держит человека, когда всё рухнуло. То, что называется — жить.
Она подошла к нарам, легла рядом с детьми, прижала их к себе. И в этой тесноте, в этом тепле — единственном, что у них осталось, — она нашла себе место. И закрыла глаза.
За окном вставало солнце, и первые лучи его упали на снег, на тайгу, на далёкие сопки. День начинался, как тысячи дней до него, и в нём было то, что вечно, что не подвластно ни людской жестокости, ни смерти, ни отчаянию, — был этот свет, эта земля, эта жизнь, которая продолжается, несмотря ни на что.
. Продолжение следует.
Глава 6