Он собрал армаду, способную сокрушить берега Италии. Десятки тысяч янычар ждали приказа сесть на корабли. Но в самый последний миг судьба вырвала меч из рук Грозного. Что остановило флот, готовый плыть на Рим?
Глава 28. Последняя мечта: Рим
Грохот стоял над Галатой, как стоит гром над горами: непрерывный, тяжёлый, живой.
Селим спешился на холме и посмотрел вниз. Верфи занимали весь берег от Касымпаши до Тофхане: длинные деревянные навесы, под которыми на стапелях стояли скелеты кораблей, ещё голые, без обшивки, и рёбра шпангоутов торчали в небо, как рёбра гигантских рыб, выброшенных на берег.
Мастера копошились вокруг, маленькие, как муравьи: долбили, пилили, строгали. Запах смолы и свежего дерева поднимался по склону, густой, сладкий, и Селим вдохнул его глубоко, и от этого запаха что-то сдвинулось внутри: не тревога, не радость.
Предвкушение.
Давно забытое чувство, знакомое по юности, когда он стоял на стенах Трабзона и смотрел на Чёрное море, думая: однажды я переплыву его.
Сто пятьдесят галер. Двадцать больших транспортных кораблей. Пять тысяч пушек, отлитых на литейном дворе в Топхане. Порох, ядра, провиант, верёвки, паруса, якоря. Флот, которого Босфор не видел со времён Фатиха.
Для чего?
Визири гадали. Родос? Скорее всего: рыцари-госпитальеры грабили караваны паломников, и Селим дважды предупреждал великого магистра, и дважды не получил ответа. Но для Родоса хватило бы и половины этого флота. Значит, не только Родос.
Италия? Рим? Никто не произносил этого слова вслух. Но карта в кабинете Селима лежала, развёрнутая, и на ней Средиземное море выглядело не морем, а коридором: от Стамбула через Крит, мимо Сицилии, к побережью Италии.
И где-то в конце этого коридора, на берегу Тибра, стоял город, о котором мечтал ещё Фатих. Город, который Фатих не взял. Город, который Явуз...
Никто не спрашивал. Селим не отвечал.
***
Вечером он сидел в кабинете, при свечах. Карта лежала на столе, широкая, на пергаменте, с чернильными пометками его руки. Родос обведён кругом. Крит, точкой. Сицилия, вопросом. Италия...
Италия была чистой. Без пометок. Как будто он не решился ещё. Или решился, но не хотел оставлять следов.
Он думал о Фатихе. Великий дед, завоеватель Константинополя, в последний год жизни собрал армию и двинулся на юг, и никто не знал куда: в Египет? в Италию? И умер на марше, в Гебзе, не дойдя никуда. Как будто сама земля не пустила.
Селим провёл пальцем по карте. От Стамбула до Рима. Длинный путь. Но не длиннее, чем от Стамбула до Каира, а этот путь он уже прошёл.
Мысль пришла непрошеная, тёплая, как бывают мысли о тех, кого любишь издалека. Мустафа. Внук. Сын Сулеймана, от этой черкешенки, Махидевран, которую Селим видел мельком в Манисе: молодая, красивая, с глазами, в которых горел холодный огонь.
Мустафе пять лет. Говорят, похож на деда. Не на Сулеймана, на Селима. Те же скулы, тот же взгляд, тот же упрямый подбородок.
Три поколения. Одна задача. Если он не закончит, закончит Сулейман. Если не Сулейман, то Мустафа.
Селим отодвинул карту. Головная боль, старая подруга, пульсировала в висках, тупая, знакомая. Но к ней добавилось что-то новое: тяжесть в теле, которой не было раньше. Не усталость, а именно тяжесть, как будто кости налились свинцом.
Пятьдесят лет. Он выглядел на семьдесят.
***
На верфи он ходил каждый день.
Спускался по крутой тропе, мимо домов рыбаков, мимо лавок канатчиков, мимо харчевен, из которых несло жареной рыбой и чесноком. Мастера кланялись, отступали.
Селим проходил между стапелями, трогал доски, стучал по шпангоутам, спрашивал: какая древесина? Дуб? Из какого леса? Толщина борта? Хватит ли выдержать пушечный залп с двадцати шагов?
Мастера отвечали. Греки, венецианцы, генуэзцы, перешедшие на османскую службу за хорошее жалованье. Они строили по венецианским чертежам, но с османскими поправками: больше пушечных портов, глубже трюм для провианта, шире палуба для янычарских стрелков.
Селим слушал, кивал, проверял. И мастера видели то, чего не видели визири: человека, который снова живёт. После месяцев тишины, после серьги и молитв, после Манисы и прощания с сыном, Селим снова горел.
Не тем тёмным, жадным огнём, который гнал его через перевалы. Другим: ровным, расчётливым, холодным. Огнём человека, который знает, что времени мало, и торопится не потому, что хочет, а потому что должен.
Но тело подводило.
На третий день, поднимаясь по тропе обратно, он остановился. Одышка. Сердце колотилось так, что он чувствовал его в горле. Перед глазами потемнело на секунду, как будто кто-то задул свечу и тут же зажёг снова.
Он постоял, опершись о камень. Стража остановилась на расстоянии, не приближаясь, потому что Селим не любил, когда подходили без спроса.
Прошло. Он пошёл дальше. Не оглянулся.
***
Боль пришла на четвёртый день.
Он ехал верхом, возвращаясь с верфей. Карадуман шёл ровно, мерно, и копыта стучали по камню мостовой, и стражники ехали позади, и всё было как всегда, как тысячу раз до этого: конь, дорога, город.
И вдруг, между лопаток, как если бы кто-то воткнул нож и повернул.
Селим стиснул зубы. Не крикнул, не охнул, не схватился за спину. Только пальцы, державшие поводья, побелели, и скулы сжались так, что мышцы вздулись.
Хасан Джан ехал рядом. Заметил. Он замечал всё: каждую тень на лице друга, каждое микродвижение, каждый скрежет зубов. Тридцать лет рядом учат читать человека, как читают книгу, которую знаешь наизусть.
– Мой господин?
– Ничего, – сказал Селим. Голос ровный. Как всегда.
Хасан Джан не поверил. Но промолчал. Потому что знал: сейчас спорить бесполезно. Селим не признает боль, пока не упадёт.
Вечером, в покоях, Хасан Джан подошёл.
– Позволь посмотреть спину.
Селим хотел отказать. Но боль не ушла, а разлилась шире, от лопаток к пояснице, тупая, горячая, и он снял рубаху и повернулся.
Хасан Джан увидел. Шишка. Красная, твёрдая, размером с грецкий орех. Между лопатками, чуть левее позвоночника. Кожа вокруг натянулась, блестела, и от прикосновения Селим дёрнулся, чего Хасан Джан не видел ни разу за тридцать лет.
– Нужен врач, – сказал Хасан.
Селим повернулся. Посмотрел на друга.
– Ты что, Хасан, думаешь мы челеби, чтобы с чирьяком к врачу бежать?
На следующий день он пошёл в хаммам. Мрамор, пар, жар. Теллак, молодой, крепкий, с руками, которые мяли тело как тесто. Селим лёг на горячий камень лицом вниз и приказал: сожми.
Теллак сжал. Нарыв лопнул. Вышло что-то, от чего теллак отшатнулся, а Селим стиснул зубы так, что потом болела челюсть. Боль была как огонь: яркая, белая, слепящая.
Но потом отпустила. И Селим поднялся, оделся, вышел. Решил: всё. Обычный чирей. Прошло.
***
Не прошло.
Через три дня шишка вернулась. Больше. Твёрже. Краснее. И рядом с ней появилась вторая. А потом третья.
Хасан Джан не стал спрашивать разрешения. Послал за Ахи Челеби.
Ахи Челеби, главный лекарь дворца, пришёл с чемоданом, пахнувшим камфарой и мятой. Осмотрел спину. Долго, молча. Потрогал нарывы, нажал, отпустил. Послушал дыхание, проверил пульс, посмотрел язык.
Потом встал. Лицо было таким, каким бывают лица людей, которые знают плохие новости и не хотят их говорить.
– Ну? – сказал Селим. Он сидел на диване, без рубахи, и вечерний свет из окна ложился на его худую спину, на рёбра, которые стали видны отчётливее, чем год назад, на три красных бугра между лопатками.
– Ширпенче, мой господин, – сказал Ахи Челеби. Голос тихий, как голос человека, который произносит приговор и знает, что обжалованию не подлежит.
Тишина. За окном кричали чайки. Босфор блестел вечерним золотом. Мир был красив, как бывает красив мир, когда ты узнаёшь, что он не вечен.
– Львиный коготь, – повторил Селим. Медленно. Перекатывая слова на языке, как перекатывают камень. – Ширпенче. Даже болезнь у меня с именем хищника.
Ахи Челеби стоял и ждал: крика, гнева, приказа, угрозы. Селим славился тем, что казнил гонцов с дурными вестями. Врач, принёсший смертельный диагноз, мог ожидать чего угодно.
Селим усмехнулся. Невесело, криво, но настоящей усмешкой, от которой морщины на лице пришли в движение, как трещины на высохшей земле.
– Иди, – сказал он. – И скажи визирям, что султан здоров. Чирей. Пройдёт.
Ахи Челеби поклонился. Вышел. И только в коридоре, за закрытой дверью, провёл ладонью по лицу, стирая пот, которого было слишком много для прохладного вечера.
***
Ночью Селим сидел один.
Карта лежала на столе. Родос, Крит, Сицилия, Италия. Рим. Город, до которого не дошёл Фатих. Город, до которого не дойдёт Селим.
Он знал. Не от врача, не от диагноза. Знал раньше: от тела, которое говорило ему уже полгода, тихо, настойчиво, на языке, который не требует перевода. Одышка на подъёмах. Тяжесть в костях. Сон, который перестал быть отдыхом. Головная боль, которая не уходит. И теперь: львиный коготь.
Ширпенче. Шир, лев. Пенче, коготь. Лев взялся за него. Тихо, со спины, как берут львы: не рычат, не предупреждают. Просто вонзают когти и ждут.
Мысль, которую он отгонял весь вечер, пришла снова. Тёмная, горькая, как полынь. Проклятие отца. Те слова, которые Баязид прошептал, когда Селим толкнул его с трона: «Сын, ты меня унизил. Дай Бог, чтобы ты умер от шир-пенче».
Проклятие отца, которое настигло через восемь лет. Круг замкнулся. Как замкнулся круг с Сырткёй, деревней, где он когда-то проиграл битву отцу и куда теперь...
Он отогнал мысль. Не потому что не верил. Потому что верить в это значило признать: отец был прав. А Селим не мог признать отца правым, не отменив всё, что сделал.
Встал. Подошёл к окну. Стамбул спал. Минареты чернели на фоне звёздного неба. Босфор дышал внизу, тёмный, мерный, равнодушный.
На столе, рядом с картой, лежали предметы его жизни. Книга стихов Хатаи, которую он носил с Чалдырана. Ключи от Каабы, которые он не отдал в казну, потому что не мог. Медное зеркало, в котором отражалось лицо, ставшее чужим. И новый лист пергамента, чистый, на котором он собирался написать приказ о выходе флота.
Приказ останется ненаписанным.
Не потому что Селим сдался. Он не умел сдаваться. Он напишет этот приказ завтра. И послезавтра поедет верхом на верфи, и будет проверять толщину бортов, и стучать по шпангоутам, и спрашивать о пушках.
И поедет на сефер, с нарывом, с болью, с львиным когтем в спине. Потому что Явуз не останавливается.
Но лев уже вцепился. И когти были глубже, чем казалось.
🪶Флот, что рёбрами в небо врос — последняя гроза, последний сон.
Но лев когтями в спину впился, и Рим остался недоспетым стихом.
И карта, что вела к пределам мира, теперь свернётся в свиток тишины...
Успеет ли коготь разжать рука, сжимавшая до этого полмира?
🤓Если эта глава о последней мечте великого завоевателя заставила вас задуматься — поддержите автора, поставьте лайк и подпишитесь на канал.
🔥Скоро финальные главы этой саги, где решается судьба империи. Не пропустите развязку. Ваша поддержка очень важна.