Я сидела за столом и смотрела, как свекровь разливает борщ по тарелкам.
Большой эмалированный ковш, красный бульон, хлопковое полотенце переброшено через плечо — всё как всегда, всё как в каждое воскресенье за последние три года. Мне досталась тарелка с трещиной по краю. Тоже как всегда.
На столе было всё, что полагалось воскресному обеду: сметана в маленькой розетке, хлеб нарезан неровно — Валентина Григорьевна нарезала именно так, толстыми ломтями, и это не обсуждалось. Свёкор Николай Петрович уже намазывал хлеб маслом, не глядя на тарелку. Ирина листала что-то в телефоне под столом — думала, что незаметно. Сергей сидел прямо, руки на столе, лицо усталое после рабочей недели. В воскресенье он всегда немного приходил в себя только к вечеру.
— Ешьте, пока горячее, — сказала Валентина Григорьевна и поставила хлеб на середину стола. — Сергей, не сиди с телефоном.
Муж убрал телефон в карман. Золовка Ирина потянулась за хлебом. Я опустила ложку в борщ.
Запах ударил сразу.
Не тухлятина, нет. Что-то другое — кисловатое, резкое, как будто в суп добавили что-то лишнее. Я осторожно поднесла ложку ближе к лицу. Точно. Что-то не так.
Сергей уже ел, не замечая ничего. Валентина Григорьевна сидела напротив — она взяла себе тарелку последней, из той же кастрюли, — и тоже ела. Значит, не кастрюля. Значит, именно моя порция.
Я поставила ложку.
— Что-то не так? — спросила свекровь, не поднимая глаз.
— Нет, всё хорошо. Горячо просто.
Она кивнула. Продолжала есть.
Ирина сидела рядом со мной, слева. Её тарелка стояла ближе к центру стола — она всегда так делала, потому что была левша и ей было неудобно тянуться. Я медленно потянулась за хлебом, и пока рука моя была на середине стола, пока Сергей смотрел в окно, а свекровь наклонилась за упавшей салфеткой — я поменяла тарелки.
Быстро. Без звука.
Ирина ничего не заметила. Она была занята телефоном под столом — смотрела что-то вполглаза, как делают все, кто не хочет, чтобы мать это видела.
Я поднесла ложку к губам. Нормально. Обычный борщ, чуть пересоленный, как всегда у Валентины Григорьевны, но без того запаха.
Я ела и ждала.
Прошло минуты три, может четыре.
— Мам, — вдруг сказала Ирина, откладывая ложку. — Что за борщ сегодня?
— Обычный, — ответила свекровь. — Что не так?
— Он кислый какой-то. Странный запах.
— Да ты выдумываешь.
— Не выдумываю. — Ирина снова понюхала тарелку. — Нет, правда. Что-то не то.
Валентина Григорьевна встала, взяла у дочери тарелку, поднесла к носу.
Я наблюдала.
На лице свекрови что-то изменилось. Совсем чуть-чуть — едва заметное движение около глаз, быстрое, как тень от облака по стене. Она поставила тарелку обратно.
— Свёкла старая, наверное, — сказала она ровно. — Доедай.
— Мам, я не буду есть кислое.
— Ирина.
— Нет.
Они смотрели друг на друга через стол. Сергей поднял глаза от своей тарелки — почувствовал что-то в воздухе — и снова опустил. Он всегда так делал. Всегда находил способ не участвовать в том, что происходило у него на глазах.
Я доела борщ до конца.
— Очень вкусно, — сказала я. — Спасибо, Валентина Григорьевна.
Свекровь посмотрела на меня. Долго. Тем взглядом, который я знала хорошо — взгляд человека, который пытается понять, сколько именно ты знаешь.
— Пожалуйста, — ответила она наконец.
После обеда я мыла посуду. Тарелки, кружки, ложки. Горячая вода, запах средства для мытья. Обычная работа, которую я всегда брала на себя, потому что это был один из тех неписаных договоров, что складываются сами, без слов: я мою посуду — она не говорит, что я плохо готовлю.
Николай Петрович ушёл к себе — после обеда он всегда дремал. Сергей вышел на балкон позвонить кому-то по работе. Ирина ушла в свою комнату. Мы с Валентиной Григорьевной остались вдвоём — она за столом с кружкой чая, я у раковины.
Несколько минут ничего не происходило. Только вода шумела, да тикали часы над холодильником.
Валентина Григорьевна зашла на кухню якобы за полотенцем, постояла у окна.
— Тарелки сегодня перепутали, — сказала она, глядя во двор.
— Правда? — Я не обернулась. — Я не заметила.
Молчание.
— Свёкла действительно была старая, — добавила она. — Надо выбросить остатки.
— Хорошо.
Она ушла.
Я закрыла кран и прислонилась спиной к раковине.
---
В детстве у меня была книжка — старая, с пожелтевшими страницами, про девочку, которая попала в чужой дом и не могла уйти. Я не помню, чем она заканчивалась. Помню только иллюстрацию: девочка стоит в дверях, а за её спиной — тёмная комната, и непонятно, хочет она войти или выйти.
Я вспоминала эту картинку часто. Особенно в воскресенья.
---
Три года назад, когда мы с Сергеем только переехали в этот город и первое время жили у его родителей, я думала, что всё устроится. Что Валентина Григорьевна привыкнет ко мне, что найдётся какой-то общий язык, что необязательно любить человека, чтобы жить с ним в мире. Мне казалось, что я смогу.
Я старалась. Готовила то, что она любила — голубцы в пятницу, когда Сергей брал меня на семейный ужин, пирог с яблоками на её день рождения, хотя она потом сказала, что слишком сладко. Спрашивала совета там, где можно было справиться самой: как правильно мыть эту сковородку, можно ли поставить цветы вот сюда, не помешает ли это. Делала вид, что не замечаю мелких уколов — про то, как я режу лук, как складываю полотенца, как разговариваю с её сыном.
— Ты так громко смеёшься, — сказала она однажды, когда я смеялась чему-то, что сказал Сергей. Просто сказала, ни к кому особенно не обращаясь. Сергей не ответил ничего. Я перестала смеяться.
Потом я замечала: когда мы приходили к ним, я начинала вести себя иначе. Говорила тише. Старалась занимать меньше места. Убирала руки на колени. Смеялась реже — и всегда вполголоса, прикрывая рот.
Сергей, кажется, не замечал. Или замечал, но не спрашивал.
Первый раз что-то сломалось на восьмом месяце.
Мы с Сергеем уже жили отдельно — снимали квартиру через два района, — но воскресные обеды оставались. Это было условие, не произнесённое вслух, но твёрдое: каждое воскресенье, к часу дня, борщ или щи, и никаких отговорок.
В тот раз свекровь позвонила мне в пятницу вечером и сказала, что у неё есть разговор. Важный. Лучше без Сергея.
Я приехала в субботу утром.
На кухне пахло свежесваренным кофе и чем-то печёным. Она уже успела приготовить ватрушки — они лежали на блюде, красивые, румяные, как будто специально к разговору. Я потом долго не могла есть ватрушки, даже дома, даже сделанные самой.
Она налила чай. Мы сели.
— Катя, — сказала она, — ты хорошая женщина. Но ты не та, что нужна моему сыну.
Я держала чашку двумя руками. Чай был горячим.
— Почему вы так думаете?
— Потому что я знаю своего сына. Он сложный человек. Ему нужна другая жена.
— Какая?
Она не ответила сразу. Смотрела в окно — там во дворе качалась берёза, листья уже желтели.
— Более... спокойная. Мягкая. Ты слишком самостоятельная.
— Это плохо?
— Для него — да.
Я поставила чашку. Спросила ровно:
— Валентина Григорьевна, вы хотите, чтобы мы с Сергеем развелись?
Она не сказала ни да, ни нет. Просто опустила глаза и начала говорить про что-то другое — про дачу, про то, что Ирина собирается замуж, про соседку с пятого этажа. Я дослушала до конца, поблагодарила за чай и ушла.
Сергею я ничего не сказала.
Наверное, надо было. Наверное, всё могло пойти иначе, если бы я тогда открыла рот. Но я молчала — и молчала снова, и ещё раз, и потом стало казаться, что уже слишком поздно начинать говорить. Что он скажет: почему сразу не сказала? Что я отвечу на это? Что боялась? Что не знала, как? Что надеялась, что пройдёт само?
Всё это было правдой. Но это не звучало как оправдание.
Мама, когда я всё-таки позвонила ей — не тогда, позже, уже на втором году — сказала коротко: «Уходи». Я сказала, что люблю Сергея. Она сказала: «Знаю. Всё равно уходи». Я не ушла.
Теперь иногда думаю: может, она была права.
Но это мысли на ночь, когда плохо спится. Утром они уходят.
---
После той субботы Валентина Григорьевна стала изобретательнее.
Сначала это были маленькие вещи. Она звала Сергея на «мужской разговор» каждый раз, когда мы с ним собирались куда-нибудь вместе. Она болела всякий раз, когда я предлагала поехать в отпуск вдвоём. Она упоминала при мне имена других женщин — одноклассниц Сергея, дочерей знакомых, коллег — с той особой интонацией, которую невозможно поймать за руку, но невозможно и не почувствовать.
— Лена Морозова замуж вышла, — говорила она. — Ты помнишь Лену, Серёжа? Хорошая девочка. Скромная.
Или:
— Таня Викторовна из бухгалтерии разводится. Жалко, такая женщина.
И взгляд в мою сторону. Беглый, почти незаметный. Почти.
Сергей не слышал этого подтекста. Или делал вид, что не слышит. Я перестала разбираться, что из этого хуже.
Потом начались обеды.
Слишком солёное. Слишком пресное. Недоваренное. Пережаренное. Каждый раз — мне. У всех остальных всё было нормально, я это проверяла.
Один раз котлета у меня оказалась сырой внутри. Я разрезала — розовое. Я аккуратно передвинула её на край тарелки и сказала, что не голодна. Свекровь посмотрела на котлету, потом на меня. Ничего не сказала.
Другой раз в чай попала соль. Я сделала глоток и поставила кружку. Сергей в это время вышел в туалет. Когда вернулся, я уже пила воду из-под крана.
— Что случилось? — спросил он.
— Ничего. Горло пересохло.
Он не усомнился.
Поначалу я думала, что это совпадение. Потом — что я слишком подозрительна. Потом просто перестала есть то, что она мне ставила, и брала из общей посуды сама.
Она заметила. Ничего не сказала, но заметила — я видела по глазам.
Сегодня она, видимо, решила действовать иначе.
---
---
Вечером того же воскресенья я сидела в машине — мы с Сергеем уже прощались у подъезда, он задержался поговорить с отцом — и смотрела на окна квартиры свекрови.
Второй этаж, крайнее окно справа. За тюлем горел жёлтый свет — она любила лампы с тёплым светом, говорила, что от холодного болят глаза. Тень прошла по тюлю: Валентина Григорьевна ходила из кухни в гостиную и обратно. Обычный вечер воскресенья. Убирает со стола, моет то, что я не домыла, недовольна, наверное, что я нарезала хлеб не так. Обычная жизнь, обычный человек.
Я смотрела на это окно и пыталась понять, что именно я чувствую.
Злость? Отчасти. Но злость — это просто. Злость как-то выходит, если позволить себе её почувствовать. Хуже было другое: усталость. Тяжёлая, вязкая, как будто кто-то добавил в воздух что-то лишнее — и дышать можно, но каждый вдох даётся с трудом.
Я вспомнила вдруг один разговор. Прошлой весной, в апреле. Мы с Ириной случайно оказались вдвоём на кухне — Сергей с отцом ушли смотреть какой-то матч, свекровь задремала в кресле. Ирина мыла фрукты, я резала торт. Тихо было.
— Катя, — сказала она тогда, не поворачиваясь. — Ты не думала... уехать куда-нибудь? Просто пожить в другом городе?
— Зачем?
Она пожала плечами.
— Просто так. Бывает полезно — расстояние.
Я посмотрела на неё. Она по-прежнему не поворачивалась, мыла абрикосы под краном, один за другим.
— Ира, — сказала я. — Ты что-то хочешь мне сказать?
Долгая пауза.
— Нет, — ответила она наконец. — Просто вопрос.
Тогда я не стала давить. Подумала, что, может, и правда просто вопрос. Может, у неё самой что-то в голове — своё, личное, не связанное с нами.
Сейчас, в машине, я думала: она и тогда уже знала. Или чувствовала. И не могла сказать прямо — потому что мать, потому что семья, потому что всё это невозможно назвать своими именами, когда это родные люди.
Я понимала её.
Ирина вышла через боковую дверь. Увидела меня, подошла.
— Можно? — она кивнула на пассажирское сиденье.
— Садись.
Она села. Молчала минуту, смотрела на приборную панель.
— Катя, — сказала она наконец. — Ты тарелки поменяла сегодня за столом?
Я помолчала.
— Да.
— Я видела.
Я ничего не ответила.
— Она не специально, — сказала Ирина. — Ну то есть... — Она запнулась. — Нет, она специально. Но она не понимает, что делает. Или понимает, но не думает об этом как о... — Она не договорила.
— О чём?
— О том, что это уголовное дело, например.
Я посмотрела на неё.
— Ира, что было в борще?
Она долго молчала. На улице хлопнула дверь подъезда. Мы обе посмотрели — нет, не Сергей, соседка с собакой.
— Она давала мне от желудка что-то, — сказала Ирина. — Ещё в мае, когда у меня живот болел. Сильное. Я потом прочитала — оно вызывает рвоту при передозировке. Флакончик стоит у неё в шкафчике, я видела сегодня, когда за аспирином лазила. Был полный. Теперь не полный.
Я смотрела прямо перед собой.
— Зачем ты мне это говоришь?
— Потому что... — Ирина прижала пальцы к губам. — Потому что я не могу делать вид, что не вижу. Я долго делала вид. Устала.
— Она твоя мать.
— Я знаю.
За окном машины проехал трамвай — старый, гремящий, с мутными окнами. Я проводила его взглядом.
— Ира, — сказала я. — Ты сейчас уверена в том, что говоришь?
— Нет, — ответила она честно. — Я ни в чём не уверена. Может, я ошибаюсь. Может, она случайно уронила и добавила в кастрюлю. Может, всё это я придумываю. — Пауза. — Но я видела, как ты поменяла тарелки, и у меня потом болел живот. А у тебя нет.
Живот у меня действительно не болел.
Я сидела и думала о том, что нужно делать. Можно было пойти к Сергею прямо сейчас — он стоял в двадцати метрах от нас, у подъезда. Можно было позвонить своей матери. Можно было сказать Ирине: спасибо, я разберусь, — и разобраться. Или не разбираться. Сделать вид, что ничего не было.
Три года я делала вид.
— Ира, — сказала я. — Ты могла бы написать мне то, что сейчас сказала? В сообщении?
Она посмотрела на меня.
— Зачем?
— Чтобы у меня было.
Долгая пауза. Потом она достала телефон.
— Ладно. — Она не смотрела на меня, смотрела в экран. Пальцы у неё немного дрожали. — Только учти: я не знаю ничего точно. Я только говорю, что видела.
— Я понимаю.
— И мать... Катя, она не злая. Она просто...
Она не договорила. Я не стала помогать ей с формулировкой. Некоторые вещи нет смысла формулировать.
— Ира, — сказала я тихо. — Ты правильно сделала, что сказала.
Она кивнула. Сглотнула. Написала — я видела, как прыгают пальцы по экрану — и отправила.
Телефон у меня в кармане тихонько завибрировал.
Она открыла дверь. Выбралась из машины. На пороге подъезда обернулась — посмотрела на меня через стекло. Что-то хотела, наверное, сказать ещё, но не сказала. Просто подняла руку — коротко, как прощание или как извинение — и ушла.
---
Сергей сел в машину через пятнадцать минут.
— Ира уже ушла? — спросил он, застёгивая ремень.
— Да, только что.
— О чём вы разговаривали?
Я завела двигатель.
— О всяком.
Он кивнул. Включил музыку — что-то тихое, джазовое, которое он всегда ставил в машине. Мы выехали со двора.
— Серёж, — сказала я на светофоре. — Нам нужно поговорить.
Он повернул голову.
— О чём?
Красный сигнал. Три секунды. Пять. Восемь.
— О нас. О твоей маме. О том, что происходит.
Он молчал.
— Я давно хотела, — продолжила я. — Всё откладывала. Думала, само как-нибудь. — Я смотрела на светофор. — Не само.
— Катя, ты о чём вообще?
Зелёный.
Я тронулась.
— Я тебе расскажу дома, — сказала я. — Всё расскажу. Только дай мне собраться с мыслями.
Он не ответил. Смотрел в окно на проплывающие огни — жёлтые фонари, красные вывески, белые фары встречных машин. Я смотрела на дорогу.
Мы проехали мимо парка, мимо школы, мимо круглосуточного магазина, где мы всегда останавливались по дороге домой — покупали что-нибудь сладкое, это была такая наша традиция, маленькая и никому не нужная, но наша. Сегодня мы не остановились. Сергей не предложил. Я не напомнила.
Иногда трудно объяснить, как заканчиваются вещи. Не с треском, не с криком — просто в один день ты не останавливаешься у магазина, и никто ничего не говорит, и кажется, что можно было бы, но уже нет. И следующий раз будет или не будет — неизвестно.
Я думала об этом и одновременно смотрела на дорогу. Поворот направо, потом прямо, светофор на Ленина, потом снова прямо.
В кармане у меня лежал телефон. В телефоне — сообщение от Ирины, отправленное восемь минут назад.
Я не знала ещё, что именно будет дальше. Не знала, поверит ли Сергей. Не знала, что скажет. Не знала, выдержим ли мы это вдвоём или это нас разломит.
Но я знала одно: сегодня я буду говорить.
Три года молчания — достаточно.
---
Дома я поставила чайник и вышла на балкон. Ноябрь, холодно, фонарь во дворе мигал — третью неделю уже, управляющая компания не чесалась. Я смотрела на него и думала о том, что завтра надо будет позвонить участковому врачу. Просто спросить. Просто на всякий случай.
Сергей вышел следом. Встал рядом.
— Ты замёрзнешь, — сказал он.
— Ничего.
Он помолчал.
— Катя. Ты сейчас сказала, что давно хотела поговорить. — Пауза. — Как давно?
Я посмотрела на него. В полутьме балкона его лицо было серьёзным, усталым — таким, каким я давно не видела его. Обычно он умел прятаться за обычностью, за привычкой, за тем джазом в машине. Сейчас не прятался.
— Очень давно, — сказала я.
— Почему не говорила?
Хороший вопрос.
— Боялась, — ответила я честно. — Боялась, что ты не поверишь. Что скажешь, что я преувеличиваю. Что встанешь на её сторону.
— Я никогда...
— Серёжа. — Я остановила его мягко, но твёрдо. — Ты всегда вставал на её сторону. Может, сам не замечал. Но всегда.
Он молчал долго. Фонарь во дворе мигнул ещё раз и погас совсем — теперь двор был тёмным, только свет из чужих окон.
— Расскажи, — сказал он наконец. — Всё.
Я закрыла дверь балкона изнутри, чтобы не дуло. Нашла его руку в темноте. Он не отнял.
И я начала говорить.
Не про борщ — это было бы слишком просто, слишком легко опровергнуть. Я начала сначала: с того субботнего утра три года назад, с чашки чая, с берёзы за окном, с тех слов про «слишком самостоятельную». С восьми месяцев маленьких уколов. С того, как научилась не есть то, что ставят именно мне. С усталости, которую я носила в себе и называла терпением.
Говорила долго. Иногда сбивалась, возвращалась назад, уточняла детали — которые казались теперь важными, а раньше казались мелочью. Он не перебивал. Один раз сжал мою руку.
Чайник в кухне давно уже выключился.
Когда я дошла до сегодняшнего дня — до запаха, до поменянных тарелок, до Ирины в машине — он долго молчал.
— Покажи сообщение, — сказал он.
Я дала телефон.
Он читал. Я смотрела на его лицо.
Что-то в нём менялось — медленно, как меняется свет при смене погоды. Не ломалось, нет. Просто перестраивалось. Я видела, как он перечитывает — один раз, потом ещё раз. Видела, как двигаются желваки. Видела, как он смотрит на экран и не видит его.
Я знала, что сейчас у него в голове. Сопротивление — первое и понятное. Это его мать, он её любит, он хочет, чтобы всё это было неправдой или ошибкой. Потом — воспоминания. Он начинает перебирать то, что видел сам, но не называл так, не складывал в одну картину. Пересоленная тарелка. Котлета, которую я отодвинула. Чай, который я не допила. Всё это было у него на глазах — и он ничего не сделал.
Это тяжело понять про себя.
— Она могла ошибиться, — сказал он. — Ира.
— Могла.
— Но могла и не ошибиться.
— Да.
Тишина.
— Катя. — Голос у него был странный — тихий и ровный, как перед чем-то большим. — Мне очень жаль, что ты три года молчала. Что я не видел. Что я... — Он остановился. — Мне надо поговорить с матерью.
— Я знаю.
— Не завтра. Сейчас не могу — нужно подумать. Но скоро.
— Хорошо.
— И ещё. — Он помолчал. — Я хочу, чтобы следующее воскресенье мы пропустили. Скажу, что у нас дела. Нам нужно время.
Я не ожидала этого. Не ожидала, что он скажет это так спокойно и так твёрдо — без колебаний, как человек, который уже принял решение внутри и теперь просто произносит его вслух.
— Хорошо, — сказала я.
— И мне нужно, чтобы ты не уходила. Пока я разбираюсь. — Пауза. — Пожалуйста.
Я посмотрела на него.
Три года — это долго. Долго носить в себе что-то острое и молчать. Долго надеяться, что само. Долго думать, что ты преувеличиваешь, что ты слишком подозрительна, что ты придумываешь.
Но три года — это ещё и то, что было между нами не только плохого. Джаз в машине. Его рука на моём плече в кино. Утро в воскресенье, когда он варил кофе и ставил мою чашку туда, где я сяду, ещё до того, как я проснулась. Маленькие вещи, которые я тоже хранила, хотя никому не говорила.
— Я не ухожу, — сказала я.
Он выдохнул.
Мы вернулись в кухню. Я включила чайник снова. Он сел за стол и смотрел в столешницу — думал о чём-то своём, трудном, о чём я не спрашивала.
Я налила воду в кружки.
Завтра будет разговор с его матерью. Потом ещё один. Потом, возможно, врач — участковый или другой, с вопросами, которые неприятно задавать вслух: что было в борще, в каком количестве, намеренно ли. Потом что-то ещё — я не знала что именно, и это было страшно. Может быть, полиция. Может быть, нет — может, окажется, что Ирина ошиблась, что это просто старый флакон, что всё совпало случайно. Я не знала.
Но было кое-что, что я знала точно.
Три года я приходила в этот дом и оставляла себя за дверью. Говорила тише, смеялась реже, ела осторожнее, думала медленнее — всё для того, чтобы занимать меньше места, чтобы не мешать, чтобы не раздражать. Три года я называла это терпением и думала, что это достоинство.
Теперь я не была уверена, что это было достоинством. Может, это была просто привычка бояться.
Но страшнее всего было бы продолжать молчать.
Я поставила кружку перед ним.
— Спасибо, — сказал он.
— За что?
— За то, что сказала.
Я думала: что правильного ответа здесь нет. Нельзя сказать «не за что» — потому что это стоило чего-то, это всегда стоит чего-то. Нельзя сказать «я должна была раньше» — потому что и так понятно, и это ему незачем слышать сейчас. Нельзя сказать «всё будет хорошо» — потому что я не знаю.
Я просто кивнула.
Я села напротив. Обхватила свою кружку ладонями — горячая, согревает. За окном был ноябрь, тёмный двор, погасший фонарь.
И что-то ещё — что-то, у чего пока не было имени, но которое я чувствовала тихо и отчётливо, как чувствуют первый снег: что сегодня что-то закончилось. И что-то, может быть, начинается.
Сергей поднял глаза от кружки.
— Катя, — сказал он. — Что бы ни было дальше... я хочу, чтобы ты знала: я на твоей стороне.
Я посмотрела на него.
— Ты ещё не знаешь, что дальше.
— Неважно. — Он говорил ровно, без пафоса — просто говорил. — Я три года не видел. Это моя вина, не твоя. И я должен был спрашивать. Должен был замечать. Не заставлять тебя молчать.
— Ты не заставлял.
— Я не давал тебе говорить. Это одно и то же.
Я думала об этом. Может, и одно и то же. Может, разное. Сейчас трудно было разобрать.
— Серёж, — сказала я. — Давай сначала — разговор с твоей мамой. Потом будем делить вину.
Он чуть улыбнулся — коротко, без веселья, но всё-таки.
— Договорились.
За окном погасло ещё одно окно в доме напротив. Потом ещё одно. Город засыпал — постепенно, по квартире, по этажу.
Я сидела напротив мужа с горячей кружкой в руках, в ноябрьской кухне, в обычном городе, в обычной жизни, которая с завтрашнего дня будет немного другой.
Я не знала, чем всё кончится.
Но я перестала делать вид, что ничего не происходит.
И это, наверное, было началом.