Полина просыпалась всегда задолго до того, как небо над деревней начинало светлеть. Она знала этот час — глухой, беззвучный, когда даже собаки на цепи спят вполглаза, а изба дышит так глубоко и ровно, словно живой зверь, уставший за день. Еще лежа на полатях, она чувствовала спиной холод, тянущий из-под половиц, и терпкую сырость, которой напитались бревенчатые стены за долгую весну. В углу за иконой мерно тикали ходики — единственный голос времени в этом доме.
Она спускала босые ноги вниз, и пол встречал ее обжигающей свежестью, от которой по телу бежали мурашки. Никто не просыпался. Свекровь, Марья Ивановна, спала на печи, свернувшись калачиком под двумя тулупами, и лишь изредка вздыхала во сне — протяжно, будто жалела кого-то незримого. Свекор, Глеб Кузьмич, стоял в сенях — она слышала его глухой кашель, похожий на треск сухой ветки под напором ветра. Он поднимался затемно не по нужде, а по тревоге: война отпустила его домой с изъеденными легкими, но не отпустила от привычки проверять, все ли на месте — лошадь ли в конюшне, крыша ли над сараем, жив ли еще мир на этой земле.
Полина двигалась в темноте наощупь, но каждое ее движение было выверено до сноровки: где лежит ухват, где заслонка, где березовая лучина для растопки. Печь в доме Михеевых была старой, прожорливой, с норовом — сегодня разгорится с полслова, а завтра пыхтит, дымит, не подпускает тепла. Но Полина нашла к ней подход еще в первый год замужества. Она знала, в каком месте положить щепу покрупнее, где сухой мох для розжига, а когда надо прикрыть тягу, чтобы драгоценное тепло не вылетело в трубу, не растаяло в предрассветном небе.
Она делала все это не спеша, с какой-то древней, въевшейся в кровь основательностью, и в этом было ее маленькое женское торжество над неустроенным, голодным бытом. Свекровь, конечно, ворчала поначалу, учила уму-разуму, но скоро поняла: сноха не из тех, кого надо подталкивать. Сноха сама тянет лямку так, что иной мужик бы надорвался.
В сундуке, окованном жестью, под слоем застиранных рубах и домотканых половиков лежали треугольники. Толик писал каждую неделю. Полина знала каждое письмо наизусть, от первой до последней строчки, и все равно перечитывала, прижимая тонкую бумагу к груди, и каждый раз у нее перехватывало дыхание от одних и тех же слов: «А как у вас там сенокос, Полюшка? Ты гляди, спину береги. Вернусь — все сам управлю».
Сейчас, раздувая угли, она улыбнулась этим словам, и улыбка вышла нечаянной, почти девичьей — такой, какой она была два года назад, когда шла в церковь под венец в белом платке, расшитом крестиками. Сенокос… Ей, девятнадцатилетней девушке, сухой и жилистой, приходилось управляться за двоих, а то и за троих. Марья Ивановна без клюки и до крыльца не дойдет, Глеб Кузьмич может только сидеть на завалинке, глядеть вдаль прищуренными глазами да покрикивать: «Не туда сворачивай, Полина! Лошадь загонишь!» А лошадь у них была одна,да очень старая уже ... Полина жалела ее, разговаривала с ней, как с человеком, и Пестрая слушалась ее больше, чем любого мужика.
Но она не жаловалась. Она ждала.
***
Деревня стояла на взгорке, и речка огибала ее так круто, что по весне луга заливало чуть ли не до самых околичных плетней. Вода уходила медленно, нехотя, будто не хотела расставаться с землей, которую напоила. Сейчас, в начале июня, пойма расцвела такой яркой зеленью, что глазам было больно. Трава стояла по пояс, сочная, с синими проблесками васильков и белыми корзинками ромашек. Над всем этим разнотравьем висело солнце — еще не жаркое, но уже щедрое, раздающее свое золото без счета.
Полина вышла за околицу, когда роса еще не обсохла на лопухах и каждая травинка отливала серебром. В руке у нее был кутник — отточенный до бритвенной остроты, с рукоятью, которую натерли за годы десятки мужских ладоней. За плечом — холщовый мешок с краюхой черного хлеба, вареным яйцом и луковицей. Она шла на свой надел — узкую полосу земли за Трофимовым оврагом, где в этом году посеяли овес.
В поле уже кто-то был.
Она заметила его не сразу — скорее почувствовала, чем увидела. Какое-то движение в той стороне, где кончалась их земля и начинался косогор, поросший молодым березняком. Она прищурилась, приставив ладонь козырьком. Далеко, почти у самого леса, медленно, как огромная черная птица с подбитым крылом, двигалась фигура. Человек тянул соху, и Полина сначала подумала — чей же это конь уцелел после всей этой беды? Но, приглядевшись, поняла: коня не было.
Он впрягся в лямки, перекинутые через грудь, и шел, низко наклонив голову, мерно переставляя ноги по свежевспаханной борозде. Соха резала землю с тугим, чавкающим звуком, отваливая тяжелые пласты, пахнущие прелью и черноземом. Работа эта была не просто тяжкой — она была изнурительной, почти непосильной для одного. В деревне мужиков осталось — по пальцам перечесть, да и те либо калеки, либо старики, у кого руки не держат косы, у кого ноги не носят. А этот, судя по размашистым, злым движениям, по тому, как он ровно держал лемех, не давая ему уйти в сторону, был молодой и, видать, привычный к земле.
Любопытство взяло верх. Полина свернула с тропинки, пошла по меже, стараясь не наступать на молодые всходы ржи, которые уже пробились на соседнем поле тонкими, бледно-зелеными стрелками. Она шла быстро, но старалась, чтобы шаг был легким, неслышным. Сердце ее стучало где-то в горле, сама не зная отчего.
Она подошла ближе и остановилась. Человек не слышал ее за скрипом сохи и тяжелым дыханием. Он был в гимнастерке, выцветшей почти до белизны, с заштопанными локтями, и в сапогах, которые когда-то были кирзовыми, а теперь превратились в бесформенные комья грязи и кожи. Он шел, не поднимая головы, и Полина смотрела на его широкую спину, на то, как напрягаются мышцы под мокрой от пота рубахой, и вдруг ей показалось, что земля уходит из-под ног.
— Здравствуй, — окликнула она, и голос ее прозвучал хрипло...
Мужик остановился. Выпрямился — медленно, как после долгого пути, — и повернул к ней лицо.
Полина охнула. Тихий, короткий звук вырвался из груди сам собой, без ее воли.
Перед ней стоял Толик.
Она узнала его не сразу. За два года он изменился так, как меняется молодое дерево под ветрами: сделался жестче, коренастей, налился той суровой крепостью, которую не дает ни одна работа в поле. Плечи его раздались, скулы заострились, и вся фигура стала какой-то сжатой, готовой к удару. Но главное — изменились глаза. Раньше они были ясные, с лукавинкой, смешливые, а теперь смотрели тяжело, с той пристальной, въедливой внимательностью, которая остается у людей, долго смотревших смерти в лицо. Он словно видел что-то такое, что навсегда спрятано от тех, кто не был на войне.
Он вытер пот с лица рукавом — широким, размашистым движением — и усмехнулся той усмешкой, которая не трогала глаз.
— А я думал, раньше всех встаю, — сказал он. Голос у него стал ниже, с севшей хрипотцой, и в нем слышалось что-то от того, прежнего Толика, но и что-то новое, незнакомое. — Здравствуй, жена.
У Полины подкосились ноги. Она почувствовала, как земля уплывает из-под подошв, как все вокруг — поле, небо, далекий лес — начинает кружиться в медленном, тягучем хороводе. Она хотела броситься к нему, обнять, но вдруг обнаружила, что не может сделать ни шагу. Стояла как вкопанная, только губы дрожали и глаза наполнялись слезами, которые она не могла остановить.
— Ты… как? — выдохнула она. Голос отказал ей, и слова выходили одними губами. — Откуда? Мы не ждали… мы письмо только вчера отправили…
— Демобилизовали, — коротко сказал Толик. Он не смотрел на нее — смотрел куда-то в сторону, на соху, на нетронутую полосу черной, парящей земли. — По ранению. Не насовсем, конечно, дали отпуск… — Он запнулся, провел ладонью по лицу, словно стирая с него что-то лишнее. — Велели домой ехать. Надо пахать. Отец-то небось совсем сдал?
Полина кивнула. Она смотрела на него и не могла насмотреться, ловила каждую черточку, каждую морщинку, которая пролегла на его лице за эти два года. Она видела, как он стоит, чуть опираясь на левую ногу, и поняла — ранение, наверное, в ногу. И еще что-то поняла — то, о чем он не скажет никогда. Что-то сломалось в нем там, на войне, и теперь эта сломанность прячется в глубине глаз, в сжатых челюстях, в том, как он смотрит на горизонт, будто ждет, что оттуда вынырнет что-то страшное.
Слезы хлынули. Она шагнула к нему, обхватила руками, уткнулась лицом в жесткое сукно гимнастерки, и запах — родной, забытый, смешанный с пороховой гарью и чужими полями, где он был, — ударил в ноздри, и она зарыдала, сотрясаясь всем телом, не в силах остановиться. Толик обнял ее одной рукой, другой продолжая держаться за соху, и она чувствовала, как он дрожит — мелко, по-звериному, сдерживая что-то внутри себя.
— Ладно, будет, — сказал он глухо, в макушку ей. — Будет, Поля. Я вернулся.
Он помолчал, и она услышала, как он сглатывает, как ходит ходуном кадык.
— Теперь мы это поле поднимем, — сказал он уже тверже. — Вдвоем.
***
В тот день они пахали дотемна. Солнце проползло по небу свой долгий летний путь и уже коснулось краем верхушек берез, когда Толик сказал: «Хватит». Полина не заметила, как пролетело время. Она впрягалась рядом с ним, когда поднимался косогор, и они тянули лямки вдвоем, как две лошади в одной упряжке, дыша в унисон, ступая нога в ногу. Земля расступалась перед ними неохотно, но покорно, и черные пласты ложились ровными рядами, и пахло от них той древней, первородной силой, которая переживет все войны и все беды.
Марья Ивановна, увидев сына на пороге, сперва не поверила. Она стояла, держась за косяк, и смотрела на него долгим, испытующим взглядом, потом вдруг всхлипнула, коротко, и заголосила — негромко, причитая, но тут же спохватилась, зажала рот рукой. Она забегала по избе, загремела чугунами, вытащила из погреба крынку молока, и поставила сковороду с яичницей на сале — роскошь неслыханная, почти греховная в это голодное время. Глеб Кузьмич сидел на лавке, молчал, только кашлял в кулак и смотрел на сына, и в его выцветших, воспаленных глазах стояло что-то такое, отчего Полине захотелось отвернуться.
А ночью, когда изба затихла, когда Марья Ивановна приказала всем спать и погасила коптилку, Полина лежала на полатях и слушала его дыхание. Толик спал тяжело, без снов, уронив руку ей на плечо, и она чувствовала, как иногда его тело вздрагивает, словно ему снится что-то, от чего он привык просыпаться в окопе, хватая винтовку. Она боялась пошевелиться, чтобы не разбудить, и лежала неподвижно, глядя в низкое, слюдяное оконце.
В окно глядела луна — круглая, желтая, чуть тронутая дымкой. Ее свет струился по половицам, ложился на стены узорчатой клеткой от резных наличников, и в этом неверном, колеблющемся сиянии все вокруг казалось не настоящим — каким-то зыбким, временным. Она думала о том, что самое страшное кончилось. Война осталась где-то там, за лесом, за линией фронта, за тем горизонтом, который Толик высматривал весь день. А здесь, снова будет жизнь. Трудная, голодная, с недосыпом и мозолями, но своя. Вместе.
Она провела ладонью по его волосам — коротко стриженным, жестким, и он не проснулся, только вздохнул во сне и придвинулся ближе, ища тепла. Она прижалась к нему, закрыла глаза и попыталась представить себе будущее — такое далекое и такое желанное, что дух захватывало.
За окном тихо шумели березы, где-то на дальнем конце деревни брехала собака, и высоко-высоко в небе, который только начинал наливаться звездным светом, замер последний жаворонок — тот самый, что пел над пашней с утра, — и ему казалось, что сегодня можно не улетать.
Продолжение следует ...