В тот вечер в деревне никто не ложился рано.
Соседки посидели до десяти, потом потянулись по домам, шурша платками, прижимая к груди пустые кастрюли. Последней вышла наша Дарья Семёновна, остановилась в сенцах, вздохнула:
— Держись, Поля. Ты умеешь. — И ушла, оставив в горнице вдову и невестку наедине.
Я сидела у себя через стенку, но в старом доме стены тонкие, всё слышно. Чайник зашумел, потом затих, зажужжала керосинка — Пелагея по привычке всегда её зажигала, хоть электричество и есть. Пахло мятой, хлебом и чем‑то ещё — тем, что бывает только в доме, где ночь перед похоронами.
Нина приехала одна, без дочери. Городская, худенькая, с лаком на ногтях, который ободрался по дороге. Сидела на табурете, руки сложила на коленях, пальцы белые, как чужие. Смотрела на них так, будто это не её руки, а чьи‑то, временные.
Пелагея поставила перед ней кружку, сама села напротив. Кружки у неё из старого сервиза, эмаль местами отбита, но держатся. Она обхватила свою ладонями, потёрла руки — у неё такая привычка, трёт, будто моет, хотя сухие.
— Пей, — сказала. — Не горячий уже.
— Спасибо.
Они помолчали. За окном собака один раз тявкнула и замолчала, керосинка слегка дрогнула, тень по стене пошла. Я сижу у себя и думаю: вот оно, главное-то сейчас начнётся, не в церкви завтра, а тут, на кухне.
— Ты когда поедешь? — Пелагея первой нарушила тишину.
— После похорон. В воскресенье.
— Понятно.
Опять тишина. У Нины голос ровный, городской, как по радио. Но руки у неё не двигаются, будто боится, что если шевельнёт, что-то внутри разольётся.
— Дочка как? — Пелагея в сторону окна посмотрела, не прямо.
— Хорошо. У соседки осталась. Маленькая ещё.
Я слушаю и вижу эту девочку Катьку: летом приезжала, по двору бегала в кедах, всё вопросы задавала. Нина тогда тоже была — ходила аккуратно по тропинке, нос морщила от запаха навоза, но держалась вежливо.
— Она его помнит? — Пелагея спрашивает.
— Помнит. Она его любит очень.
Самая маленькая пауза, и Нина сама себя поправляет:
— Любила.
От этого «а» дом скрипнул, честное слово. Слово упало, как камень в колодец. Я там, в своей комнате, даже крест перекрестила.
Пелагея встала, сказала:
— Ложись. Тебе вон там постелено, в светёлке. Завтра день тяжёлый будет.
Нина кивнула, но не двинулась. Пелагея постояла у двери, потом всё‑таки вернулась, снова присела, руки потёрла.
— Не спится?
— Нет.
— Мне тоже.
Они сидели напротив, как две женщины, которые много лет друг друга знали и одновременно почти нет.
— Я не знала, что он приезжал к тебе в августе, — Нина вдруг сказала.
Тут я даже ухом навострила.
— Приезжал, — кивает Пелагея. — На три дня.
— Мне сказал, что в командировке в Барнауле был.
Сколько таких командировок мы в деревнях слышали. Но голос у Пелагеи спокойный:
— Может, хотел сам по себе. Не всё ведь объяснять надо.
Нина помолчала. Потом тихо:
— Я не любила сюда ездить.
Сказала — и сама будто удивилась, что вслух.
— Знаю, — отвечает Пелагея. — Не слепая.
— Простите.
— За что? Не за что прощать. Не нравилось — значит, не нравилось. Нельзя же заставить полюбить.
Я про себя усмехнулась: вот наша Поля, всё по‑простому. Там, где другой сказал бы: «должна была», она говорит: «теперь другое».
— Нехорошо это было, — Нина всё‑таки не отпускает.
— Нехорошо, — соглашается Пелагея. — Но это уже прошло. Теперь другое.
В этот момент я поймала себя на мысли, что никогда не думала о них вдвоём, без Серёжи. Всегда был он посередине: сын, муж, водитель с мешками, смехом. А тут его нет, и две женщины остаются друг напротив друга.
— Он говорил про меня? — спрашивает Нина.
— Говорил, — честно говорит Пелагея.
— Что?
— Говорил, что ты сильная. Что умеешь держаться. Говорил: «Нина у меня железная».
Опять тишина. Даже чайник перестал постукивать.
— Плохо, наверное, — Нина шепчет. — Железная.
— Почему плохо? Железо крепкое.
— И холодное.
Вот тут Пелагея сказала свою фразу:
— Не надо себя раньше времени хоронить. Один гроб уже есть.
Я бы многим так сказала, да язык не поворачивается. А у неё повернулся, и Нина не обиделась. Я просто по дыханию услышала: у той будто камень с груди чуть‑чуть двинулся.
Они ещё посидели, Пелагея хлеб вынесла — свой, плотный, с кислинкой. Нина отломила кусок, понюхала, как в первый раз, без привычки.
— Он болел давно? — спросила.
— С весны на сердце жаловался. В больницу сходил, таблетки выписали. Пил не всегда. Я ему говорила: скажи Нине, пусть проверится с тобой. А он: «Не надо пугать». Вот и не напугал.
Я на своей лавке сидела, пальцы на чётках: у каждого своя хитрость — кого не пугать, кого не тревожить.
Потом они заговорили уже не о сердце, а о том, что у них в доме творилось.
— У нас плохо было, — Нина тихо сказала. — Последние два года. Не ругались. Просто разошлись. Жили вместе, а каждый сам по себе.
— Жалеешь? — Пелагея спросила без нажима.
— Очень.
— Он тоже жалел, — сказала Пелагея. — Сидел тут в августе, я смотрю: мается. Спрашиваю: «Что‑то не так, Серёжа?» А он: «Всё так, мама». Но нормально не было.
Вот это место, я думаю, каждой нашей городской читательнице знакомо: когда все говорят «всё нормально», а внутри уже давно нет.
Они долго сидели так: хлеб, чай, дрожащий огонёк. Потом Пелагея вдруг предложила:
— Ты приезжай. С Катей. Летом. Тут хорошо летом.
— Приедем, — ответила Нина автоматически.
— Не «приедем» так, для вежливости. Правда приезжай.
— Правда.
Я, честно говоря, удивилась. Столько лет они на Новый год приезжали и уезжали, будто всё по обязанности. А тут впервые прозвучало, как просьба, а не как долг.
Под утро Пелагея всё‑таки поднялась, подошла к Нине, взяла её за плечи, прижала к себе. Нина сначала каменная была, плечи твёрдые, а потом я по шагам услышала: отпустило.
— Ладно, — сказала Пелагея. — Иди спать.
Ночью дом стоял тихий, только петух один раз по ошибке крикнул, и всё. Нина в светёлке лежала, а я знала: не спит, считает трещины на потолке, думает свои двенадцать лет брака по косточкам.
Утром я зашла помочь. На кухне тепло, парит, пахнет яичницей и тем же хлебом. Пелагея в своём платке, прямая, с пяти утра на ногах. Нина уже за столом, глаза красные, но держится.
— Ешь, — говорит Пелагея. — Сегодня долго стоять придётся.
— Тебе чем помочь? — Нина тянется к тарелкам.
— Соседки придут, всё сделают. Ты не знаешь, как тут что, лучше не мешаться.
Нина не спорит. Я вижу: в ней всё ещё та городская уверенность, что «не мешаться» — это честнее, чем делать как попало.
— Ты, Нина, вот что, — Пелагея ставит ей ещё кусок хлеба. — Ты не вини себя очень-то. Ни за что, что было, ни за то, что не было. Жили вы не плохо. Я видела.
— Не очень хорошо, — Нина всё равно.
— Никто не живёт очень хорошо. Живут, и всё. А что не поговорили, так это не только ты. Это всегда двое.
Эти слова я запомнила лучше молитвы. У нас многие женщины любят всю вину на себя тянуть, как одеяло. А тут Пелагея аккуратно это одеяло поправила.
Потом было кладбище, промёрзшая дорога, серое небо. Там Нина наконец заплакала — тихо, без крика. Пелагея стояла рядом, не обнимала, просто была рядом.
Я не всё видела, у кого свои могилы, те каждый к своему ряду тянутся. Но уже на поминках заметила: Нина наливала чай Пелагее сама, не дожидаясь. Мелочь, а глаз цепляет.
Вечером они снова остались вдвоём. Керосинка горит, огонёк уже ровнее, не дрожит так, как ночью. Пелагея хлеб на стол ставит, Нина чай наливает.
— Поля… — вдруг говорит Нина.
Я аж улыбнулась: впервые за столько лет без отчества.
— Что? — Пелагея отзывается спокойно.
— Я не железная.
Пауза.
— Знаю, — говорит Пелагея. — Я давно вижу. Просто ты так держалась, что сама себя в это поверила.
Они ещё немного посидели, обсудили Катю. Решили, что девочка будет звать бабушку по имени. Для деревни это непривычно, но Пелагея сказала:
— Удобно. Тут и так тихо. Пусть хоть кто‑то меня по имени зовёт.
Наутро я проводила их до дороги. Нина с сумкой, платок наспех повязала, руки всё те же — лак ободранный, городские. В сумке под курткой коричневый Серёжин шарф, Пелагея настояла:
— Возьми. Катя пускай носит. Запомнит лучше.
Автобус пришёл вовремя, как ни странно. Дверь вздохнула, пар повалил. Они постояли секунду напротив друг друга.
— Береги себя, — сказала Пелагея.
— Ты тоже, Поля, — ответила Нина и сама шагнула вперёд, обняла её по‑настоящему, не для приличия.
Пахло хлебом, морозом и чем‑то — тем, что остаётся между двумя женщинами, когда мужчина ушёл.
Я стояла поодаль и думала: поздно они помирились или вовремя? У каждого свой календарь. Но когда автобус уже свернул, а деревня исчезла, Нина в салоне положила руки на колени, посмотрела на свои ногти и вдруг перестала от них отворачиваться.
Иногда примирение приходит уже после чёрного платка. И этого, бывает, достаточно, чтобы дальше жить, а не ложиться в чужой гроб вместе с тем, кто ушёл.