Шкатулка стои́т на комоде уже́ восемь лет. Деревянная, с выжженным узором по крышке, Серёжа привёз её из Хабаровска ещё в восьмидесятом. Я иногда открываю её и сижу так, не трогая ничего руками. Там лежат его запонки, моя сломанная брошь с советской выставки, какойто чек из аптеки, который я не выбросила и сама не знаю почему. И кольцо. Обручальное, золотое, чуть потемневшее у ободка.
Надеть не могу. Выбросить не могу. Вот и лежит.
Февраль в Свободном такой, что утром смотришь в окно и не веришь, что когданибудь будет иначе. Небо серое, плотное, как старая вата. Метель то стихает, то начинается снова, и в этом нет никакой драмы, просто монотонность, которая хуже любой бури. Снег на крышах напротив слежался и почернел по краям. Тополя во дворе стоят голые, и их ветки качаются без особой нужды.
Я проснулась в пять утра, как всегда в последнее время. Полежала, послушала, как гудит батарея. Она всегда так гудит под утро, низко и ровно, и этот звук я знаю лучше, чем голоса большинства людей. Встала, надела халат, пошла на кухню. Поставила чайник. Села у окна.
В школу идти было не надо. Выходной.
Вот это и есть самое тяжёлое, как ни странно. Не праздники, не годовщины. А обычные выходные дни, когда не надо никуда идти и не надо ни о чём думать, кроме как о том, что ты одна в квартире и за окном февраль.
Я работаю в третьем классе уже тридцать два года. То есть сначала это были разные классы, разные дети, но всегда начальная школа, всегда эти маленькие, которые ещё пишут с нажимом и путают «жи» и «ши». Я их люблю. Честно люблю, не для красного словца. Особенно в начале года, когда они приходят первого сентября, и видно, как им страшно и интересно одновременно. У них глаза такие. Я каждый раз смотрю на эти глаза и думаю: вот зачем я здесь.
Но это в школе. А дома другое.
Серёжа умер в марте, восемь лет назад. Сердце. Нам было уже за пятьдесят, и всё равно это было неожиданно, потому что такое всегда неожиданно, сколько бы тебе ни было лет. Я помню, как пришла домой от соседки Тани, а он лежит на полу в коридоре, рядом упавший ботинок. Он, видимо, разувался. Ботинок я потом долго не могла убрать с места, он так и стоял у стены несколько дней, пока не приехала дочь и не убрала сама, тихо, ничего не сказав.
Дочь у меня в Благовещенске. Лена. С мужем, с двумя мальчиками. Она звонит по воскресеньям, мы разговариваем минут двадцать, она спрашивает, как я, я говорю: нормально. Она рассказывает про детей. Я слушаю. Потом она говорит: «Мама, ну ты держись». И мы прощаемся. Я не в претензии. У неё своя жизнь, это правильно.
В этот день, в субботу, она позвонила раньше обычного. Я ещё сидела с чаем у окна.
«Мама, ты как?»
«Нормально. Чай пью».
«Метель у вас?»
«Да. Ночью мела, сейчас тихо пока».
Помолчали.
«Мама, я думала. Может, переедешь к нам? Мальчики рады будут».
Я смотрела в окно на тополя.
«Лена, не надо. Я здесь хорошо».
Она не стала настаивать. Умная. Знает, что я скажу одно и то же. И я сама не до конца понимаю, почему я так говорю. Может, потому что здесь всё Серёжино. Комод его, шкатулка его, запах в комнате, которого уже нет, но я его помню. Может, если уехать, я его совсем потеряю. Или, наоборот, найду наконец. Не знаю.
После звонка я ещё посидела, потом встала и зачемто пошла к комоду. Открыла шкатулку. Посмотрела на кольцо. Взяла его в руки. Металл холодный, с утра, в нетопленой комнате. Я подержала его в ладони, пока оно не согрелось.
Мы поженились в семьдесят восьмом. Мне было двадцать, ему двадцать три. Я тогда только поступила в педучилище, он работал на заводе. Свадьба была маленькая, человек двенадцать, в квартире у его родителей. Мама испекла торт, который просел посередине, и мы смеялись над этим. Он надел мне кольцо, и у него дрожали пальцы. Я тогда подумала: надо же, дрожат. Такой большой, серьёзный, а вот тебе.
Мы прожили тридцать четыре года. Это много. Это хорошо. Я говорю себе: это хорошо. И это правда. Но правда не всегда помогает.
Я положила кольцо обратно. Закрыла шкатулку. Провела пальцем по крышке, по выжженному узору, там лепестки какие-то, не разберёшь толком.
Потом я сделала яичницу. Поела. Вымыла сковородку. Повесила полотенце на крючок. Жизнь состоит из таких вещей. Сковородки, крючка, полотенца. Они ничего не значат, и одновременно они всё.
Во второй половине дня я достала тетради, которые взяла на выходные. У Миши Конева диктант написан так, что половину слов я разбирала как шифровку. Обычно это меня смешит, я даже иногда рассказываю коллегам. Но в тот день я просто сидела и проверяла молча. В квартире было тихо, только батарея гудела, и снег снаружи опять начинал шуметь в трубе над окном.
Я проверила тетради, поужинала чаем с хлебом, посмотрела немного телевизор и выключила. Легла в десять.
Не спала.
Лежала в темноте и слушала метель. Она к вечеру снова разошлась, стучала рамой на кухне, та давно рассохлась, я всё откладываю починить. Серёжа бы починил. Он вообще любил чтото делать руками. Мог в субботу встать, взять инструменты и весь день провозиться в кладовке. Я иногда заходила, приносила чай. Он говорил: поставь вон туда. Я ставила. Уходила. Это было хорошо. Просто знать, что он там, в кладовке, с чаем, с отвёрткой.
В половине пятого я поняла, что не усну.
Встала. Оделась. Не в халат, по-настоящему, в пальто, в сапоги, намотала шарф. Сама не знаю зачем. Может, просто стало невыносимо сидеть в четырёх стенах. Или потянуло на воздух. Или ничего конкретного не было, просто тело встало и оделось, а голова шла следом.
Я вышла в подъезд. Там пахло старым деревом и тем особым запахом холодного подъезда, который одинаков во всех домах такого возраста. Спустилась на первый этаж. Открыла тяжёлую дверь.
Снаружи было темно и ветрено. Не жестоко холодно, градусов пятнадцать, наверное. Метель немного утихла, но снег всё равно летел горизонтально, попадал в лицо. Фонарь во дворе горел, и в его свете снежинки крутились так, будто кто-то их специально нарисовал. Двор был пустой. Только следы чьи-то на снегу, уже наполовину засыпанные.
Я стояла на крыльце и смотрела.
Голос во дворе, чужой, мужской, крикнул кому-то вдалеке: «Стой, подожди!» И всё. Тишина.
Я не знаю, сколько я так простояла. Не очень долго, наверное, замёрзли руки, я же перчатки не взяла. Дышала и смотрела на этот одинокий фонарь, на снег под ним, на чёрные деревья за забором.
Внутри было что-то похожее на облегчение. Слабое, почти незаметное. Просто воздух. Просто снег. Просто я здесь, стою, дышу.
Дочь говорит: переезжай. Коллеги говорят: держись. Все чтото говорят. А я стою в пять утра в феврале на крыльце своего дома в Свободном, и у меня мёрзнут пальцы, и в шкатулке на комоде лежит кольцо, которое я не надену и не выброшу. И я не знаю, что с этим делать. Наверное, ничего. Наверное, так и будет.
Я сделала шаг.
Вперёд или назад, в темноту или обратно в тепло, в подъезд, к батарее, к тетрадям Миши Конева, к телефону, который зазвонит в воскресенье с Лениного номера.
Снег скрипнул под ногой.