Кухня. Конверт без марки. Синяя ручка с нажимом.
— Мам, ты же не сделаешь этого, — сказала Рита. — Он хороший.
Лидия Павловна складывала полотенце — ровно, по краям, как всегда.
— Хороший — это не профессия, Ритуля.
— Мам.
— Я знаю, что для тебя лучше. Ты — нет.
— Мне двадцать пять!
— Именно.
Конверт лежал в кармане фартука — Рита не видела. А через неделю Борис исчез.
Лидия Павловна убрала полотенце в шкаф. Закрыла дверцу. Провела пальцем по краю — ровно ли.
Ровно.
Маргарита увидела его раньше, чем успела отвернуться.
Электричка стояла у перрона, двери ещё не закрылись. Пластиковое сиденье под ней было холодным, и сумка с рассадой упиралась в колено. Рита достала билет, расправила, сложила вдвое.
В дальнем конце вагона, у окна, сидел Борис.
Три десятилетия. Она узнала его по рукам — крупные, тёмные от въевшегося загара, лежали на коленях, как у человека, который привык ждать. Борода короткая, седая. Куртка рабочая, выгоревшая на плечах.
Рита встала и пересела к противоположной двери, через весь вагон. Билет смялся — она сунула его в карман куртки.
За окном поплыла платформа. Бабка с тележкой, подросток в наушниках, надпись «Осторожно! Край платформы». Электричка набрала ход, и вагон загудел на стыках.
Чего он тут делает. Господи, откуда. Она не видела его с девяносто шестого — после того как он исчез без единого слова, Рита прождала четыре месяца у домашнего телефона, а на пятый вышла за Геннадия. Мать сказала тогда: «Правильно, Ритуля. Генка — с квартирой, с головой. Не то что этот твой слесарь».
И Рита согласилась. Потому что слесарь бросил её, а Генка — не бросал.
С Геннадием прожила семнадцать лет, развелись, сын остался с отцом, а ей досталась однушка на окраине. Всё это время внутри жила обида на Бориса — не на Генку, не на неудавшийся брак, а на того, кто ушёл первым и сломал что-то, после чего ничего не склеилось до конца.
Электричка качнулась на повороте. Рита достала телефон, открыла, закрыла. Посмотреть расписание. Или сделать вид, что смотрит расписание.
***
Борис подошёл на третьей станции.
Рита увидела его ботинки — тяжёлые, со шнурками, завязанными двойным узлом, как он завязывал всегда. Тридцать лет назад точно так же, двойным узлом. Дурацкая привычка.
— Рит, — сказал он.
Голос тот же. Тише стал, но тот же.
— Мне нечего тебе сказать, — ответила она и развернула билет в четвёртый раз, изучая мелкий шрифт на обороте.
За окном промелькнул переезд со шлагбаумом, и машина ждала по ту сторону — белая, с включёнными фарами, терпеливо.
Борис сел не рядом, не напротив — наискосок, чуть впереди, так что она видела его профиль, а он — только стенку вагона.
— Я на дачу, — сказал он, будто она спрашивала. — Двести тринадцатый километр.
Двести тринадцатый. Тот же посёлок. Рита ехала на двести четырнадцатый — это одна остановка дальше, но дорога от станции общая. Полчаса пешком по грунтовке. Рядом.
Она не ответила. Колёса стучали ровно, и в этом стуке было что-то неотвратимое — два часа в одном вагоне, деться некуда.
Женщина напротив, в бежевой куртке и с термосом, разливала кофе в крышку, и запах заполнил весь ряд — горький, свежий, как из чужой жизни, где всё нормально и никто не сидит наискосок от человека, которого ненавидел три десятилетия.
— Мне правда нечего, — повторила Рита, но уже тише.
Борис достал из кармана перочинный нож, открыл и закрыл — лезвие щёлкнуло.
— Не разговариваю, — сказал он. — Просто еду.
Рита сложила билет пополам, потом ещё раз. Бумага не слушалась, топорщилась, и она придавила её ладонью к колену.
Мать говорила: «Борис — это не мужчина, это недоразумение. Ни образования, ни квартиры. Я тебя не для того растила, чтобы ты с мазутой век доживала». Рита запомнила слово «мазута». Мать произносила его с таким отвращением, будто речь шла о болезни.
— Ты на какую станцию? — спросил мужчина в тренировочных штанах, севший рядом с Борисом на предыдущей остановке.
Борис назвал.
— О, я тоже, — обрадовался мужчина. — Что, дача?
— Дача, — кивнул Борис.
— Один едешь?
Борис не ответил. Повернул нож в руке, провёл большим пальцем по рукоятке.
Мужчина понял, отвернулся к окну. За стеклом бежали берёзы, и между ними мелькали огороды — теплицы, бочки, бельё на верёвках.
Рита закрыла глаза — не спала, конечно, просто не хотела видеть его профиль через проход.
В девяносто шестом они гуляли у реки, и Борис снял куртку, положил ей на плечи. Она сказала: «Замёрзнешь», а он ответил: «Рубашка сохнет быстрее». Тогда это показалось глупостью. Сейчас, через три десятилетия, Рита вспомнила именно это — не последнее свидание, не тот день, когда он не пришёл, а эту рубашку. Белую, в тонкую полоску.
Электричка затормозила. Станция. Никто не вышел, двое зашли. Женщина с термосом допила кофе и вытерла крышку салфеткой.
— Борис, — сказала Рита, не открывая глаз.
Нож щёлкнул — он закрыл его.
— Зачем ты тогда ушёл?
В соседнем ряду кто-то включил радио в телефоне, и жестяной голос запел что-то неразборчивое. Борис дождался, пока припев закончится.
— Не могу здесь, — сказал он. — Не в электричке.
Рита открыла глаза и посмотрела в окно — бежали дачные заборы из профлиста, один за другим, как страницы.
— А я тридцать лет ждала ответа. Можно и в электричке.
Борис встал. Пошёл к тамбуру. Не оглянулся, но дверь не закрыл — оставил качаться на пружине.
Рита подождала две станции. Потом поднялась и пошла за ним.
***
В тамбуре было холодно. Дверь на улицу была заклеена скотчем, но щель пропускала ветер, и пахло сыростью и железом. Борис стоял у стены, спиной к стеклу, и нож лежал в кармане — она видела по тому, как оттопыривается ткань.
За стеклом мелькал лес. Сосны, потом берёзы, потом просвет — и снова заборы. Свет падал полосами, и Борис стоял то в тени, то в полосе, и каждый раз казался другим человеком.
— Ты постарел, — сказала Рита.
Не жестоко. Просто факт. Она тоже постарела. Оба это знали.
— Ты нет, — ответил он.
— Враньё.
— Глаза те же.
Рита прислонилась к противоположной стенке. Между ними — метр, может меньше. Пол вибрировал от колёс, и было странно стоять так близко к человеку, которого не видела половину жизни.
— Я не предавал тебя, — сказал Борис.
Рита не ответила. Ветер свистел в щели, и поезд покачивался, и что-то в этом покачивании мешало злиться так, как она злилась все эти годы.
— Тогда зачем ушёл?
Борис повернулся к стеклу. По ту сторону проплывала платформа — маленькая, безлюдная, с одной скамейкой и фонарём.
— Меня попросили.
— Кто?
— Не здесь.
— Борис, я тридцать лет...
— Знаю, — перебил он, и голос треснул. — Знаю, сколько.
Электричка дёрнулась на стыке, и Рита шагнула вперёд, чтобы удержаться. Расстояние между ними сократилось вдвое. Борис не отступил.
— Если не здесь, то где? — спросила она.
— У меня. Дача. Чай есть, хлеб есть.
Рита достала из кармана билет — помятый, сложенный в восемь раз, мятый до того, что буквы расплылись.
— Мне на двести четырнадцатый.
— Я знаю, — сказал он. — Это одна остановка.
За стеклом мелькнул указатель с номером километра. Двести десять. Ещё три — и его станция. Ещё четыре — и её.
— Тебе придётся назад идти, — сказала Рита.
— Не придётся, — ответил Борис. — Дорога одна.
Он не уговаривал. Не объяснял. Просто стоял и ждал, как стоял и ждал, наверное, все эти годы. Рита посмотрела на его руки — они висели вдоль тела, большие, с въевшимися трещинами на костяшках, и ей захотелось спросить, что он делал всё это время. Чем занимался. Кого любил.
Но не спросила. Пока — не спросила.
Поезд начал тормозить. Двести тринадцатый километр. Борис качнулся к двери.
— Выходишь? — спросил он, и это было не «выходи», не приказ, а вопрос. Настоящий.
Рита посмотрела на билет в руке. На нём значилась станция «214 км». На одну дальше.
Она вышла на его станции.
***
Дорога от станции шла через поле, потом вдоль забора из штакетника, потом по грунтовке между дачными участками. Было тихо — середина недели, апрель, большинство участков пустовали. Кое-где за заборами лаяли собаки, но лениво, без азарта, как будто понимали: не воры, не дети, просто двое идут.
Шли молча. Рита — на полшага позади. Чтобы он мог замедлиться. Или чтобы самой замедлиться — она не разбирала. Между ними — расстояние вытянутой руки, и ни один не сократил его.
Лужи стояли в колее, и Борис обходил их по краю, а Рита шла прямо — кроссовки были старые, не жалко. Грязь чавкала под подошвой, и этот звук был единственным, что нарушало тишину.
Борис остановился у калитки. Зелёная краска облезла, петля скрипела. Дача — маленький щитовой дом, веранда с застеклённой рамой, грядки, укрытые плёнкой. Печная труба торчала над крышей, и из неё шёл дым — протопил с утра, перед отъездом, значит знал, что вернётся.
— Не на дачу ехал, — поправила себя Рита. — На дачу уже приехал. С утра протопил.
Борис открыл калитку и пропустил её. Не коснулся — просто отошёл, давая место.
В кухне Борис едва развернулся — три шага от стены до стены, и стол занимал половину. Чайник с вмятиной на боку стоял на газовой плите, и когда Борис зажёг конфорку, огонь вспыхнул рыжим — баллон за стенкой, не магистраль.
Достал из шкафчика две кружки — разные, одна синяя, другая белая с надписью, которую Рита не разобрала. Положил на стол хлеб и нож. Тот самый перочинный — открыл, отрезал два куска, закрыл.
И тогда Рита увидела.
На стене, между полкой и окном, висела фотография. Маленькая, шесть на девять, в рамке из тёмного дерева. Углы неровные, по краям — следы стамески: делал вручную.
На фотографии — она. Молодая. Двадцать пять. В платье — том самом, белом с голубыми цветами, которое она надела на их последнее свидание у реки. Она стояла на мостках, и солнце било сбоку, и она щурилась, и он снимал её на плёночный фотоаппарат, который потом потерял. Или не потерял.
Рита не вошла на кухню. Остановилась на пороге. Одной ногой в коридоре, другой — уже на кухне, но не шагнула.
— Это я, — сказала она.
Борис не обернулся. Резал хлеб.
— Да.
— Тридцать лет эта фотография висит здесь?
— Я делал рамку, — сказал он, и это был ответ.
Чайник зашумел. За окном ветер качнул ветку яблони, и тень прошла по стене, по фотографии, по лицу двадцатипятилетней Риты — на секунду показалось, что та, на снимке, моргнула.
Маргарита вошла и села за стол. Между ней и фотографией — полтора метра. Между ней и Борисом — стол.
— Рассказывай, — сказала она. — Всё.
***
Борис рассказывал долго. Чай остыл, он налил второй, потом третий. Хлеб лежал нетронутый. За окном начинало темнеть — апрельские вечера короткие, и небо за яблоней стало серым.
Сначала — обрывками. Не по порядку. Рамку сделал в первый год. Фотографию проявил сам, у знакомого. Плёнка не потерялась — он забрал её в тот последний день, когда они гуляли у реки.
Рита перебила:
— Я не про рамку. Я про мать.
Борис поставил кружку на стол. Провёл ладонью по столешнице — тёмному дереву, исцарапанному ножом.
— Лидия Павловна пришла ко мне на работу, — начал он. — В мастерскую. Я мебель чинил тогда, на Пролетарской, помнишь ту мастерскую?
Рита помнила. Подвал, где пахло лаком и стружка забивалась в щели ботинок.
— Пришла и сказала: «Ты моей дочери не пара».
Рита фыркнула. Это она слышала. Мать говорила то же самое ей — в лицо, за ужином, по телефону.
— Я ответил: «Рита сама решит», — продолжил Борис. — И тогда мать сказала другое.
Он замолчал. Чайник на плите тикал — остывал, и металл щёлкал от перепада температуры.
— Она сказала: «Если не уйдёшь — я расскажу Рите правду об отце. И тебе расскажу. Хочешь знать, от чего он умер? Не от сердца. Он повесился. В сорок три. В гараже. И если Рита узнает — это её убьёт. Хочешь её убить?»
Чай в кружке не двигался. Рита тоже.
— Я не знал, правда это или нет, — сказал Борис. — Мне было двадцать восемь. Я не знал, что делать с такой информацией. Мать сказала: «Уйди, и она не узнает. Останешься — узнает всё, и это будет на тебе».
За стенкой хрустнуло — дрова в печке сдвинулись, и пламя загудело тише. Тень от ветки яблони легла на стол, точно между ними.
— Потом было письмо, — сказал Борис и встал.
Он открыл верхний ящик шкафчика — того, где стояли банки с чаем. За банками, в самой глубине, лежал конверт. Жёлтый, без марки, с именем «Борис» — почерком, который Рита узнала бы из тысячи.
Мать писала крупно, с нажимом, будто вырезала буквы.
Борис положил конверт на стол. Рита взяла его. Бумага была мягкой от времени — три десятилетия в ящике, за банками.
Внутри — один лист. Крупный почерк синей ручкой, без даты — мать не считала нужным датировать приказы.
«Борис. Ты ей не пара. Уйди от моей дочери. Если скажешь ей хоть слово — я расскажу про отца. Не ей. Всем. Соседям, подругам, на работе. Рита не переживёт позора. Ты же не хочешь ей зла? Вот и уходи. Молча. Как мужчина. Лидия Павловна».
Маргарита положила письмо на стол и накрыла ладонью. Не отпускала, будто бумага могла раствориться — исчезнуть, как исчезло всё остальное.
— Ты выполнил, — сказала она.
— Я обещал.
— Целая жизнь.
Борис сел обратно. Нож лежал на столе, закрытый, рядом с хлебом.
— Она сказала: «Если любишь — уйди». Я любил. Я ушёл.
Рита подняла кружку и поставила обратно, не выпив. Фотография на стене смотрела на неё — двадцатипятилетняя, в белом платье с голубыми цветами, на мостках, со щуром от солнца.
— А мне она сказала: «Он ушёл, потому что нашёл другую. Говорила тебе — слесарь, не мужчина».
— Я знаю, — сказал Борис. — Она мне звонила через полгода, чтобы сообщить, что ты выходишь за Геннадия. Сказала: «Видишь? Она уже забыла. А ты всё сидишь».
Рита достала телефон из кармана. Положила на стол. Не набрала — просто положила. Экран погас.
— Мать жива, — сказала она.
— Я знаю.
— Семьдесят девять. В ясном уме. В своей квартире. Каждое воскресенье я вожу ей продукты.
Борис ничего не сказал. Провёл большим пальцем по рукоятке ножа.
— Каждое воскресенье, — повторила Рита. — Целая жизнь. Мой развод, мой пустой брак, мой сын, который вырос без меня, потому что Генка был не тот человек, а тот человек, — она ткнула пальцем в сторону фотографии, — тот молчал, потому что ОБЕЩАЛ.
— Рит...
— Не перебивай. Я тридцать лет думала, что ты — предатель. Каждый раз, когда Генка приходил пьяный, я думала: «Хуже Бориса не будет. Этот хотя бы не бросит». Каждый раз. Ты был моим дном. Мерилом дна. Хуже Бориса — некуда. И я это говорила подругам. Вслух. «Первый бросил, зато второй — хотя бы рядом».
Она отодвинула кружку. Чай расплескался на стол, и капля подползла к письму, но Рита перехватила её рукавом.
— А ты сидел тут. С фотографией на стене. И рамку делал. Стамеской.
Борис встал, вытер стол тряпкой — молча, точным движением, как человек, который три десятилетия убирает за собой сам.
***
Маргарита набрала номер матери.
Гудки шли ровно. Один, второй, третий. Мать всегда отвечала на четвёртый — привычка, ритуал, чтобы не казалось, что ждёт.
— Алло, — голос Лидии Павловны был ровным, чётким. Семьдесят девять, а дикция — как у диктора.
— Мам, я у Бориса. На даче.
Пауза. Короткая — полсекунды, не больше, но Рита её поймала. За окном яблоня качалась на ветру, и тень ложилась на стол, на письмо, которое всё ещё лежало возле чайной лужи.
— У какого Бориса? — спросила мать, и в голосе не было удивления. Только уточнение.
— Ты знаешь, у какого.
— Ритуля, тебе не шестнадцать. Что тебя к нему потянуло через столько времени?
— Я читаю твоё письмо, мам. То, которое ты ему написала. «Уйди от моей дочери, ты ей не пара. Если скажешь ей хоть слово — расскажу про отца».
Снова пауза. Длиннее. Борис стоял у раковины, спиной к Рите, и мыл кружку — вторую, ту, из которой не пил. Просто мыл.
— И что? — сказала мать. — Всё правильно я написала. Посмотри на себя — пятьдесят пять, одна, сын с отцом. Думаешь, с Борисом было бы лучше? С мебельщиком без копейки?
— Ты мне жизнь сломала, — сказала Рита.
— Я тебе жизнь ДАЛА, — голос матери стал жёстче, выше. — И я знала, что для тебя лучше. Борис — это дно. Подвал. Стружка. Ты заслуживала нормального мужа.
— Генка пил.
— Генка пил, но у Генки была квартира на Ленинском. И образование. А Борис твой что? Что у него было? Руки в мазуте и чужая комната в коммуналке.
Рита посмотрела на фотографию. На рамку ручной работы. На следы стамески. На двадцатипятилетнюю себя в белом платье на мостках — счастливую, щурящуюся от солнца, не знающую, что через три месяца мать напишет письмо, а Борис исчезнет.
— А отец, мам? Это правда?
— Что — правда?
— Что он повесился.
Мать не ответила сразу. В трубке было слышно, как она переставляет что-то на столе — чашку, наверное, или блюдце.
— Это не имеет значения, — сказала Лидия Павловна. — Важно, что Борис поверил. И ушёл. Как нормальный мужчина — молча, не устраивая сцен.
— Отец повесился или нет?
— Инфаркт. Как я всегда и говорила. Но Борис этого проверить не мог. А я могла сказать что угодно — и он бы поверил. Потому что боялся тебе навредить. Видишь, какой удобный мужчина? Боится навредить — и делает, что скажут. Именно поэтому он тебе не пара. Нормальный мужчина послал бы меня и остался.
Рита положила телефон на стол. Не нажала «отбой» — положила. Экраном вверх. Голос матери продолжал:
— Ритуля, ты там? Слушай меня. Не выдумывай себе романов в пятьдесят пять. Борис — жалкий человек, который три десятилетия держал слово, данное чужой тёще. Это не верность. Это трусость. Нормальный мужчина пришёл бы и сказал: «Плевать на ваши условия». А он — смолчал. И ты хочешь с таким жить?
Борис стоял у раковины. Кружка была уже чистой, но он держал её под струёй.
Рита взяла телефон. Нажала «отбой». Потом встала, взяла куртку со стула и вышла из дома.
Дверь хлопнула. На кухне стало тихо. Чайник тикал. Письмо лежало на столе возле чайной лужи. Фотография смотрела со стены.
***
Борис вышел на веранду через минуту. Рита стояла у калитки, спиной к дому, и смотрела на дорогу — грунтовку, лужи, заборы из штакетника. Было почти темно, и фонарь на соседнем участке горел жёлтым, мутным светом.
Она не обернулась.
— Мне до станции полчаса, — сказала она. — Последняя электричка в девять.
Борис спустился с крыльца. Не подошёл ближе — остановился в трёх шагах.
— Рит.
— Мне надо подумать.
— Я знаю.
— Не о тебе. О ней.
За забором залаяла собака — не на них, на кошку, наверное, или на ежа. Лай был хриплый и быстрый, потом оборвался.
Рита повернулась. Не плакала — и Борис, наверное, понимал, что это хуже, потому что слёзы хотя бы означали бы сомнение, а тут сомнений не осталось.
— Она даже не извинилась, — сказала Рита. — Я ей в лицо сказала, что читаю письмо, а она ответила «и что».
— Я знаю, какая она, — сказал Борис.
— Нет. Ты не знаешь. Ты знаешь, какой она была три десятилетия назад. Сейчас — хуже. Сейчас она считает, что была права. Что Генка — лучший вариант, чем ты. Что я должна быть благодарна.
Борис ничего не ответил. Стоял и ждал.
— Она сказала, что отец не вешался. Что это был инфаркт. Но что она МОГЛА сказать что угодно, и ты бы поверил. И что именно поэтому ты — жалкий.
Борис убрал руки в карманы. Нож щёлкнул в кармане — открылся или закрылся, Рита не разобрала.
— Она сказала, что нормальный мужчина послал бы её и остался, — продолжила Рита. — И что ты — не нормальный. Потому что послушался.
За соседним забором зажёгся свет в окне. Кто-то приехал — хлопнула дверь машины, потом калитка, потом дверь дома. Обычный вечер. Обычный дачный вечер, в котором два человека стояли у калитки и не знали, что делать с тремя десятилетиями, которые не вернуть.
— Мне надо ехать, — сказала Рита.
— Последняя электричка в девять.
— Я знаю.
— Дорога одна.
— Я знаю.
Она не двинулась. Стояла у калитки, и билет торчал из кармана — измятый до неузнаваемости, с расплывшимися буквами, до станции, на которую она не доехала.
Борис зашёл в дом. Вернулся через минуту с курткой — своей, рабочей, выгоревшей на плечах. Не протянул, не накинул. Повесил на калитку, рядом с её рукой.
— Рубашка сохнет быстрее, — сказал он.
Рита посмотрела на куртку. Потом на него. Потом на дорогу — тёмную, с лужами, с далёким огнём на станции.
Она не взяла куртку. Пошла по дороге. Через десять шагов остановилась.
— Борис.
— Да.
— Я приеду в субботу. На той же электричке.
Он не ответил. Но Рита не оглянулась — и не нуждалась в ответе.
***
Лидия Павловна положила трубку.
Телефон лежал на кухонном столе рядом с чашкой чая и пультом от телевизора. Квартира была тихой — ковёр на полу, занавески в складку, часы над дверью показывали восемь. На своих местах — под контролем, как Лидия Павловна и предпочитала.
Она достала записную книжку. Перелистала до буквы «В». Нашла нужный номер — Валентина, подруга, единственная, которая звонила чаще раза в месяц.
— Валя, — сказала Лидия Павловна, когда та ответила. — Представляешь, Ритка нашла Бориса. Того самого. Мебельщика.
— Боже мой, — сказала Валентина. — Того, который бросил её?
— Он не бросил. Это я его убрала. Тогда, в девяносто шестом. Написала письмо, пригрозила, и он ушёл. Мальчишка — что с него взять. Испугался.
— Лида, но ведь Ритка всю жизнь...
— Ритка всю жизнь жила нормально. Квартира, муж, сын. А с Борисом что бы у неё было? Коммуналка и фартук. Я ей жизнь устроила. Генка, может, не идеальный, но хотя бы с квартирой.
— Лид, но они же развелись.
— Развелись — потому что Ритка не умеет ценить. Вся в отца. Тому тоже всё не так было, всё не то. Двадцать лет с ним прожила — знаю, что говорю.
Валентина молчала. Часы тикали. Лидия Павловна выровняла пульт по краю стола — строго параллельно, как всегда.
— Ритка мне сказала, что я ей жизнь сломала, — продолжила Лидия Павловна. Голос был ровным, без тремора, без паузы. — Сломала. Ты представляешь? Я, которая её кормила, одевала, в музыкальную школу водила, от отца закрывала, когда он запивал, — я ей жизнь СЛОМАЛА. Потому что убрала из её жизни мужика, который мебель чинил в подвале.
— Лид...
— И он, Борис этот, три десятилетия фотографию её на стене держал. В рамке. Рамку сам сделал, представляешь? И что? Что это говорит о человеке? Что он ненормальный. Нормальный мужчина давно бы женился, детей завёл, забыл. А этот — сидит с фотографией. Жалкий. Я Ритке так и сказала — жалкий.
Валентина кашлянула в трубку.
— Лида, а может, ты... неправа была? Тогда?
Лидия Павловна поставила чашку. Ровно. По центру салфетки.
— Я знаю, что сделала. И я бы сделала это снова. Потому что мать — единственный человек, который думает о будущем ребёнка. Ритка в двадцать пять не понимала, что ей нужно. Я — понимала. И я сделала то, что должна была сделать. Если ей от этого плохо — значит, она неблагодарная. Как отец.
Она взяла пульт и включила телевизор. Экран мигнул, пошла заставка вечерней программы. Лидия Павловна откинулась на стуле. В квартире было тепло.
— Знаешь, Валя, что я ей ещё сказала? Что нормальный мужчина не послушался бы меня. Пришёл бы и сказал: «Плевать на ваши условия, я остаюсь». А Борис — послушался. Три десятилетия молчал. И это она называет верностью? Это — тряпка. Верность — это когда за своё бьёшься, а не когда чужая тёща велела — и ты хвост поджал.
— Но, Лида, ты же ему пригрозила...
— Конечно, пригрозила. И что? Сильный мужчина посмеялся бы. А слабый — послушался. Значит, я была права, что убрала его. Слабый мужчина — хуже, чем никакой.
Лидия Павловна выровняла салфетку под чашкой — по краю, чтобы угол совпадал с углом стола. Привычка. Порядок.
— А про отца — это я ему наврала, конечно, — сказала она спокойно. — Инфаркт и инфаркт. Но Борис-то не проверил. Поверил на слово. И ушёл. Потому что трус.
Валентина молчала. Часы показывали пять минут девятого. По телевизору шла программа о здоровье, и ведущая говорила что-то о давлении, и Лидия Павловна прибавила громкость.
— Ну всё, Валя, давай. Мне передачу смотреть.
— Лида, а если Ритка больше не приедет? С продуктами?
Лидия Павловна нажала «отбой» и положила телефон на стол — рядом с чашкой и пультом, на расстоянии вытянутой руки, как она любила.
Конечно, приедет. Куда денется. Дочь всегда возвращалась.
В квартире было тепло. Часы тикали. Телевизор бормотал про давление. Лидия Павловна пила чай и выравнивала пульт. Сдвинется на сантиметр — поправит. Снова сдвинется — снова поправит. Порядок, который она поддерживала всю жизнь.
Она не набрала номер Риты. Не перезвонила. Не извинилась. Не собиралась.
А на даче, в пятидесяти километрах отсюда, Борис снял куртку с калитки, вернулся на кухню и сел за стол. Фотография смотрела со стены — девушка в белом платье с голубыми цветами, щурящаяся от солнца, в рамке ручной работы.
Он не убрал письмо. Оставил на столе. Возле лужи от чая, возле крошек хлеба. Три десятилетия оно лежало в ящике, за банками. Теперь — на столе. На виду.
Суббота — через три дня.