На зимней стоянке про Анну говорили по-разному.
Одни — с уважением:
— Без нее бы давно перемерзли.
Другие — с усмешкой:
— Велика невидаль, иголкой махать.
А она никому ничего не доказывала. Сидела в своем низком чуме у железной печки, щурилась на шов, кусала нитку зубами и шила. День шила, ночь шила. Малицы, рукавицы, кисы, капоры, детские меховые рубашонки, заплаты на старую одежду, новые подкладки, завязки, ремешки. Все через ее руки проходило.
Пальцы у нее были маленькие, крепкие, в вечных уколах от иглы. Лицо простое, скуластое, глаза темные, внимательные. На людях негромкая, не заметная даже. Но если кто собирался в дальний ход, то первым делом шел не к бригадиру, не к старшему пастуху, а к ней.
— Анна, глянь малицу.
И она глядела.
Пощупает мех. Потянет шов. Прищурится.
— В этой не ходи.
— Да чего не ходи? Хорошая.
— Хорошая — до первой низовки. Потом вспомнишь.
И ведь вспоминали.
На стоянке зима не как в городе. Тут мороз не для красоты. Не для поговорить. Он если взялся — так держит. Воздух хрустит, как сухарь. Нарты стонут. Олень паром дышит, будто горит изнутри. Чуть недоглядел — и все, пальцев нет. А то и человека нет.
Но люди ко всему привыкают. Даже к опасности. Особенно если она не сегодня, а вроде где-то рядом.
Так и жили.
Бригадиром у них был Семен — мужик широкий, крикливый, с хорошими руками и дурной поспешностью. Он любил, чтоб быстро. Если чинить — то сейчас. Если ехать — то немедля. Если спорить — то громче всех. Люди его слушались, потому что дело знал, дорогу чуял, с оленями управлялся. Но характер имел такой, что не обойдешь.
А Анна ему была поперек.
Не потому, что ругалась. Она как раз никогда с ним не спорила. Это его и бесило.
— Ты чего, — скажет он, — опять парню новую малицу суешь? В старой бы сходил.
Анна спокойно отвечает:
— В старой он до леска дойдет и назад побежит.
— Да ты всегда стращаешь!
— А ты всегда спешишь.
Скажет и дальше шьет. Ни злости, ни вызова. А Семен стоит, сопит, будто его не словом, а поленом по лбу хлопнули.
Особенно он серчал в тот год, когда морозы пришли рано.
Еще снег толком не улегся, а уже ударило под сорок. Потом под пятьдесят. И ветер сверху. Тундра выровнялась, затвердела, как железо. Олени шли тяжело. Молодняк слабел. Люди стали больше молчать.
В такие дни все на нитке держится: упряжь, полоз, печка, рукавица, ворот малицы. Маленькая прореха — а беда большая.
Анна это знала лучше всех.
Она сидела вечером, чинила детскую кису, и вдруг подняла голову.
— Семен, не пускай завтра Василия в дальний перегон.
Семен, который у печки строгал топорище, даже не сразу понял.
— Это еще почему?
— Одежда у него плохая.
— Я ему вчера новую дал.
— Не новую. Переделанную.
— Теплая.
Анна отложила шитье.
— Семен, у него боковой шов расходится. И в рукавице большой палец сырость тянет. Если ветер поднимется, он руки прихватит.
Семен фыркнул.
— Ну уж ты скажешь. Мороз ей, видишь, подсказал. Люди и не в таком ходили.
— Ходили, — тихо сказала Анна. — И не все вернулись.
В чуме стало тихо.
Даже дети, возившиеся у полога, подняли головы.
Семен побагровел.
— Ты мне тут не каркай.
— Я не каркаю. Я вижу.
— Все ты видишь.
— Потому и шью для всех, что вижу.
Он вскочил, топорище в сторону кинул.
— Ладно. Раз такая умная — сама, что ли, вместо него поедешь?
Анна посмотрела на него долгим взглядом.
— Если надо будет — поеду.
Кто-то усмехнулся. Кто-то отвернулся. А Василий, молодой еще парень, только плечами пожал. Ему и самому ехать не хотелось, но сказать это при всех — стыдно.
Семен махнул рукой:
— Поедет! Нечего людей пугать.
Утром выехали затемно.
Семен, Василий и еще двое. Надо было обогнуть дальний распадок, проверить, не ушла ли часть стада к насту, и пригнать обратно отставших.
Анна поднялась раньше всех, вынесла Василию другую малицу.
— На, надень.
Он смутился.
— Семен ругаться будет.
— Пусть ругается. Надевай.
И рукавицы ему свои дала, мужнины старые, перешитые.
— Эти сухо держат.
Парень надел. Не спорил.
Семен увидел — скривился, но ничего не сказал. Только буркнул:
— Собралась, как на войну.
Анна ответила:
— В тундру иначе нельзя.
Они ушли.
День стоял белый, неподвижный. А к полудню небо вдруг снизу потянуло серым. Анна первая заметила.
Вышла из чума, посмотрела вдаль и замерла.
Не снег еще. Но уже то самое. Низовка.
Она сразу пошла к старикам.
— Если к вечеру не вернутся — беда.
Старый Егор, молчаливый, с лицом, как мерзлая кора, тоже вышел, глянул и только сказал:
— Плохо.
К вечеру ветер ударил так, что чумы затряслись. Снежная пыль пошла по земле, потом поднялась выше, закрутила все. Ничего не стало видно за двадцать шагов. Олени сбились, захрапели. Собаки полезли под нарты.
Люди ждали.
В такую погоду никто не орет, не мечется. Сидят и слушают ветер. Потому что от суеты тут пользы нет.
Но когда стемнело, стало ясно: не вернулись.
Семеновы дети притихли. Василиева мать села у печки и смотрела в одну точку. Никто лишнего слова не говорил.
Анна встала, надела малицу, затянула пояс.
— Я пойду.
На нее уставились, как на сумасшедшую.
— Куда пойдешь? — спросил Егор. — Ночь.
— По их следу.
— Следа уже нет.
— Есть приметы.
Семенова жена всплеснула руками:
— Да ты сама сгинешь!
Анна уже натягивала рукавицы.
— Если до утра ждать — они закоченеют.
— Кто с тобой? — спросил Егор.
Она оглядела людей. Мужчины сидели хмурые, тяжелые. Не от трусости. Каждый понимал цену такой дороге. Просто в такую пургу выйти — это не храбрость, это почти жребий.
И тут поднялся Василиев младший брат, Федька, нескладный парнишка лет семнадцати.
— Я пойду.
Егор покачал головой.
— Мал еще.
— Не мал. Я упряжь знаю.
Анна сказала:
— Он пойдет. Легкий.
Вышли вдвоем.
Потом много говорили, как она дорогу чуяла. Будто у нее глаз особенный. Будто она сквозь снег видела. А никакого особенного глаза не было. Просто она знала все, что было на людях надето, как завязано, кто как держит повод, кто в морозу начинает сутулиться, а кто, наоборот, ломит вперед до последнего. По этим мелочам и угадывала.
— Семен в распадок не полез бы, — бормотала она себе под нос. — Его бы понесло левее, к буграм. Там снег жестче. Нарты не так вязнут.
Федька за ней еле поспевал.
Ветер бил в лицо, забивал дыхание. Снег скрипел под ногами сухо, зло. Иногда казалось — никого, ничего вокруг нет, одна белая круговерть. Но Анна шла упрямо.
И вдруг остановилась.
— Слышишь?
Федька ничего не слышал, кроме ветра.
— Там, — сказала она и свернула вправо.
Через полчаса наткнулись на нарту. Перевернутая, полузанесенная. Один олень лежал рядом, уже мертвый. Второй дергал головой.
А дальше нашли Василия.
Он сидел прямо на снегу, привалившись к нарте, и уже почти не понимал, кто перед ним.
Лицо белое. Ресницы в инее.
— Семен... там... — только и сказал.
Анна сразу полезла под полог нарты.
Семен лежал ниже, в ложбинке, куда его, видно, стащило, когда нарту опрокинуло. Живой, но тяжелый, как мерзлое бревно. Рука без рукавицы. Пальцы страшные.
— Дышит, — сказала Анна. — Поднимай.
Федька испугался:
— Не донесем.
— Донесем.
— А двое других где?
Анна замерла на секунду.
— Этих сначала.
Она быстро стащила с себя верхнюю меховую накидку, укутала Семена. Василию поправила ворот, затянула пояс, сунула руки ему за пазуху, ближе к телу.
— Не спи! Слышишь? Не смей спать!
И так на него посмотрела, что он вздрогнул, заморгал.
Обратно шли как во сне. Тащили, падали, поднимались. Федька потом рассказывал, что два раза хотел лечь и все бросить. Но Анна ни разу не сказала: «Не могу». Будто у нее внутри был не человек, а ремень туго натянутый.
До стоянки добрались под утро.
Когда увидели их из первого чума, сначала не поверили. Потом закричали, побежали навстречу.
Семена и Василия оттерли, отпоили, отогрели. Живы остались оба.
А тех двоих нашли позже. Один тоже выкарабкался — ушел на запасную стоянку, обморозился, но выжил. Второго не спасли.
После этого Семен долго молчал. Ходил чернее тучи. На руку свою смотрел. Три пальца ему потом отняли.
Анна про это ничего не сказала. Ни упрека, ни вздоха.
Только снова села шить.
Через неделю Семен сам вошел к ней в чум. Постоял у порога, большой, неловкий. В руке держал старую распоровшуюся малицу.
— Погляди, — сказал.
Она взяла, осмотрела.
— Эту всю перешивать надо.
— Перешивай, — ответил он и вдруг добавил тихо: — Как скажешь.
Она подняла на него глаза. А он не отвел.
С того дня на стоянке уже никто не усмехался, когда говорил про Анну:
— Шьет.
Потому что все поняли: она не просто шила.
Она держала на нитке жизнь.
И если где-то расходился шов, она видела не дырку в меху.
Она видела, где может разойтись человеческая судьба.