В павильоне воняло мокрой шерстью, пригорелой кашей и застарелым человечьим потом. Режиссер, грузный, в бесформенной куртке, из-под которой торчал воротник несвежей рубахи, сидел в углу на хромом табурете. Табурет под его тяжестью медленно уходил ножками в жижу, издавая натужный, предсмертный хруст. Режиссер тяжело дышал, и каждый его выдох отзывался в горле сиплым, клокочущим свистом.
– Грязь… – прохрипел он, не глядя ни на кого. – Грязь сухая. Почему она у вас сухая, как пудра в борделе?
Человек с облезлым мегафоном под мышкой, дергаясь всем телом, кинулся к огромной лохани. Он зачерпнул горсть жижи, в которой плавали обрывки газет и обглоданная кость, и вывалил ее на ботинок спящего у стены статиста. Статист не проснулся, только дернул щекой, по которой ползла жирная синяя муха.
– Массовка! – рявкнул Режиссер, и его голос сорвался на фальцет. – Почему они выглядят так, будто их только что помыли в бане? У этого… в третьем ряду… у него лицо слишком умное. Обмажьте его дегтем. И дайте ему в руки дохлую кошку. Настоящую, пыльную, чтобы из нее труха сыпалась.
В глубине помещения что-то с грохотом рухнуло. Послышался звон битого стекла и отборная ругань. Помощник в засаленном берете подбежал к Режиссеру, задыхаясь:
– Там… софит лопнул. Осколки в суп попали. Актеры отказываются есть.
Режиссер медленно поднял голову. Глаза его, налитые кровью и окруженные глубокими складками морщин, горели тусклым, недобрым огнем. Он вытащил из кармана мятый платок, долго и шумно сморкался, а потом аккуратно свернул его и засунул обратно.
– Пусть едят с осколками, – тихо, почти нежно произнес он. – В жизни всегда осколки. В супе, в постели, в душе. Пусть хрустят на зубах. Это дает нужную гримасу. Истинное страдание не репетируется, оно рождается от несварения желудка.
Он встал, опираясь на чье-то плечо. Плечо под ним вздрогнуло, но не шелохнулось. Режиссер прошелся по площадке, перешагивая через спутанные кольца кабелей, которые извивались на полу, как сонные гадюки. Он остановился перед главным героем, который стоял в кольчуге, надетой на голое, покрытое цыпками тело.
– Ты не рыцарь, – сказал Режиссер, тыча пальцем в костлявую грудь актера. – Ты – мешок с требухой. У тебя зубы слишком белые. Где сажа? Где запах безнадеги?
Он обернулся к темноте, где копошились неясные тени подсобных рабочих.
– Пустите дым! Больше гари! Я хочу, чтобы здесь нельзя было разобрать, где человек, а где стена. Чтобы каждый вздох вызывал кашель.
Сверху посыпалась труха. Кто-то за кулисами зашелся в лающем, надрывном кашле. Режиссер замер, прислушиваясь к этому звуку, как к музыке. Он прикрыл глаза, и на его одутловатом лице проступила ироничная, почти блаженная усмешка.
– Вот… – шепнул он. – Теперь похоже на правду. Теперь начинаем.
Он не смотрел туда, где за толстым стеклом замерли люди, готовые фиксировать его безумие. Он просто смотрел в пустоту, где в свете тусклой лампы кружились пылинки, похожие на крошечных, мертвых ангелов.
*
Режиссер тяжело опустился на табурет, который жалобно скрипнул под его весом. Съемка замерла. В павильоне воцарилась та вязкая, нехорошая тишина, какая бывает в тифозном бараке перед рассветом.
– Пауза… – выдохнул он, и помощники тут же отпрянули, словно от зачумленного.
Он вытащил из глубокого кармана куртки заскорузлый ломоть хлеба и кусок серого, в пупырышках, сала. Стал резать его перочинным ножом прямо на колене. Нож затупился, рука соскальзывала, пальцы мгновенно стали сальными, блестящими в тусклом свете верхнего плафона. Режиссер долго жевал, глядя в пустоту перед собой.
К нему боком, приставными шагами, приблизился гример – худой, похожий на испуганную птицу старик с трясущимися руками.
– Там… – пролепетал гример, указывая на актера в кольчуге. – У него десна закровоточила. Настоящая кровь. Смыть?
Режиссер замер. Кусок сала застрял у него за щекой, вздув ее нелепым бугром. Он медленно повернул голову.
– Смыть? – голос его был тихим, вкрадчивым, предвещающим грозу. – Ты хочешь смыть жизнь? Ты хочешь заменить эту честную, соленую сукровицу своим розовым сиропом? Оставь. И размажь ему по подбородку. Чтобы он слизывал ее и жмурился.
Он снова принялся жевать. В углу павильона кто-то зашелся в астматическом свисте. Слышно было, как где-то под потолком методично, капля за каплей, бьет вода о ржавый таз. Этот звук – кап-кап-кап – ввинчивался в виски, становясь единственным ритмом этого мира.
– Почему у нас в углу лошадь? – вдруг спросил Режиссер, не оборачиваясь.
– Какая лошадь? – пискнул помощник.
– Та самая. Дохлая. Или живая, не разберу в этой копоти. Она стоит там и смотрит на меня. У нее глаза как у моей тетки из Бердичева. Уведите ее. Или привяжите к ней ведро с камнями, чтобы она не так призрачно качалась.
Он встал, вытирая жирные пальцы о штанины. Посмотрел на свои ладони – они были серыми от осевшей пыли. В этом пространстве не существовало чистоты, она была здесь неуместна, как кружевной воротничок на трупе.
Режиссер подошел к группе статистов, сидевших на корточках в грязи. Один из них, старик с лицом, иссеченным глубокими морщинами-траншеями, пытался раскурить самокрутку. Спички отсырели, он чиркал ими снова и снова, оставляя на коробке грязные полосы.
– Стой, – Режиссер навис над ним огромной темной горой. – Не зажигай. Просто чиркай. Весь эпизод. Пока рука не отсохнет. Это и есть история – вечное ожидание искры в сыром подвале.
Он обернулся к операторской группе, скрытой в полумраке за массивной железной конструкцией.
– Начинаем. И пусть кто-нибудь там, за ширмой, начнет пилить железо. Мне нужен звук, от которого зубы ломит.
Вспыхнул один-единственный софит, выхватив из тьмы кусок липкой стены и чье-то искаженное гримасой лицо. Режиссер закрыл глаза ладонью, чувствуя, как под веками ворочается тяжелая, неповоротливая нежность к этому уродливому, задыхающемуся миру.
– Пошли… – прошептал он. – Пошли, родимые… В самую жижу.
*
Режиссер не двигался. Он стоял, засунув руки глубоко в карманы куртки, и его тяжелый силуэт казался вырезанным из куска мокрого базальта. Шумы в павильоне начали сливаться: скрежет пилы по металлу, кашель статиста, чавканье сапог в жиже и далекий, едва уловимый плач ребенка за пределами съемочного ада.
– Стоп? – робко пискнул кто-то из темноты, где угадывались очертания массивного железного ящика с оптикой.
Режиссер не ответил. Он медленно, преодолевая сопротивление собственного грузного тела, шагнул вперед – прямо туда, где в луже растекалось радужное пятно от солярки. Его ботинок с хлюпаньем погрузился в месиво. Он шел мимо актеров, которые замерли, боясь вздохнуть.
Он подошел к стене, сложенной из настоящего, просоленного морской водой камня. Провел по ней ладонью, сдирая кожу об острые края. На камне остался мазок – темный, почти черный в этом свете.
– Камень живой, – пробормотал он, обращаясь не к людям, а к пустоте над головой, где среди стропил металась испуганная птица. – А вы – нет. Вы картонные. У вас в глазах – сценарий, а в животах – вчерашний антрекот.
Он повернулся к Главному Герою. Тот стоял, вжав голову в плечи, и капля пота медленно ползла по его виску, оставляя чистую дорожку на слое сажи. Режиссер приблизился к нему вплотную, так что их лбы почти соприкоснулись. От Режиссера пахло табаком, старой одеждой и чем-то неуловимо лекарственным, больничным.
– Ты сейчас не играешь страх, – прошептал он, и его шепот разнесся по павильону громче крика. – Ты сейчас умрешь. По-настоящему. Не для них, – он махнул рукой в сторону темноты, – а для этой стены. Для этой дохлой лошади. Для Бога, который заглянул сюда на минуту и ужаснулся.
Режиссер вдруг схватил Героя за ворот кольчуги и тряхнул его с неожиданной силой. Звенья заскрежетали.
– Дыши! – рявкнул он. – Дыши так, будто тебе в легкие заливают свинец!
Он оттолкнул актера и сам повалился на колени прямо в грязь. Его руки по локоть ушли в жижу. Он начал шарить там, вытаскивая на поверхность склизкие тряпки, обломки кирпичей, чью-то потерянную пуговицу. Он рассматривал этот мусор с такой нежностью, с какой коллекционеры изучают античные геммы.
– Вот она, правда, – прохрипел он, поднимая над головой кусок ржавой колючей проволоки. – Здесь нет героев. Есть только материя, которая сопротивляется свету.
Он замер в этой позе – на коленях, в грязи, с поднятой рукой. Софит за его спиной начал мерцать, издавая сухой, трескучий звук, и наконец лопнул с короткой вспышкой. Тьма навалилась мгновенно, тяжелая и липкая, как ватное одеяло.
– Режиссер? – позвал голос из глубины. – Включать запасной?
Тишина. Только тяжелое, свистящее дыхание человека, который пытался вылепить мир из праха и тлена, и звук капель, продолжавших свой бесконечный счет в ржавый таз.
– Не надо, – донеслось из темноты. – Так честнее. Снимайте тьму. Она хотя бы не врет.
*
Режиссер не поднимался. Он так и замер на карачках, врастая коленями в жижу, похожий на огромного старого краба, выброшенного на свалку истории. Тьма в павильоне стала абсолютной, осязаемой, как деготь.
– Эй… – шепнул кто-кто из осветителей, и этот шепот пролетел над площадкой, задевая невидимые впотьмах лица. – Уснул он там, что ли?
Слышно было, как Режиссер заворочался. Грязь под ним чавкала, сопротивлялась, не хотела отпускать отяжелевшие полы куртки. Он с хрипом выдохнул, и в этой тишине звук показался грохотом обвала.
– Не уснул, – донесся его голос, ставший вдруг удивительно ясным, лишенным обычной хрипотцы. – Я слушаю, как декорации гниют. Слышите? Дерево пьет сырость, железо ест ржавчина. Это и есть настоящее кино. Без ваших рож и заученных реплик.
Он медленно выпрямился. Во тьме угадывалось, как он вытирает ладони о полы куртки – долго, тщательно, со скрипом. Потом чиркнул спичкой. Крошечный желтый огонек выхватил его лицо: глубокие провалы глазниц, щетину, похожую на иней, и каплю пота, застывшую на кончике носа.
Режиссер повернулся к выходу. Он шел на ощупь, задевая плечом свисающие с потолка цепи и мокрые мешки. Каждый его шаг отдавался гулким эхом в пустом пространстве, которое еще пять минут назад мнило себя средневековым замком или штабом армии, а теперь снова стало просто бетонной коробкой, набитой хламом.
Он толкнул тяжелую, обитую железом дверь. Снаружи был ноябрьский город.
Рассвет над промзоной был серо-синим, цвета несвежей курятины. Режиссер остановился у порога, щурясь от этого немощного света. Под ногами у него дрожал разбитый асфальт, в лужах, поверх промерзшей земли, плавали бензиновые разводы и окурки. Мимо, надсадно воя мотором, проехал мусоровоз, обдав его облаком вонючего сизого дыма.
Режиссер глубоко, во всю грудь затянулся этим дымом и гарью. Он посмотрел на свои грязные руки, на облупившуюся краску соседнего ангара, на сутулую фигуру прохожего в линялой кепке, который тащил авоську с пустыми бутылками.
– Гениально… – прошептал он, и на его губах появилась кривая, почти болезненная улыбка. – Даже подсвечивать не надо. Грязь-то… натуральная.
Режиссер побрел прочь от павильона, прихрамывая на правую ногу. Его фигура медленно растворялась в утреннем тумане, смешанном с промышленным смогом. У самого выезда с территории, где разбитый асфальт окончательно превращался в липкое месиво, он остановился.
Прямо в колее, наполовину вдавленная в серую грязь и талый снег, лежала кинохлопушка. Ее дерево треснуло, пошло глубокими морщинами, в которые забилась жирная сажа. Белые полоски облупились, напоминая гнилые зубы в раскрытой пасти. Поверхность была покрыта слоем копоти и мутными каплями воды, а все надписи стерлись, превратившись в невнятные серые разводы.
Вокруг этого обломка, как свита вокруг поверженного короля, теснился бытовой мусор: обрывки мокрых тряпок, ржавая колючая проволока и окурки, разбухшие от влаги до размеров человеческого пальца.
Режиссер долго смотрел на эту щепу. Она больше не могла ничего «отсечь» или «начать». Она была просто деталью пейзажа, такой же безмолвной и мертвой, как и все остальное. Он занес ногу, чтобы перешагнуть через нее, но помедлил. А потом просто пошел дальше, не оборачиваясь, оставляя этот скелет былой суеты гнить в колее.
Где-то далеко, за его спиной, в павильоне слышалось копошение, приглушенные ругательства и звук отодвигаемых ящиков – жизнь «площадки» сворачивается, как только уходит ее демиург.
В павильоне снова капала вода в ржавый таз. Кап. Кап. Кап. Смена закончилась, но фильм продолжался сам собой.
*
Режиссер прошел мимо покосившейся газетной будки, от которой несло старым клеем и мокрой бумагой. Навстречу ему, пошатываясь, выплыла из тумана коза. Она была серая, с всклокоченной шерстью, к которой прилип обрывок колючей проволоки. Коза остановилась, глядя на него прямоугольными, злыми зрачками, и меланхолично зажевала край его засаленной куртки.
– Пошла… – без злобы шепнул Режиссер, легонько толкнув животину в костлявый бок.
Коза отстранилась, звякнув пустым консервным ведром, привязанным к ее ошейнику. Звук был дребезжащий, фальшивый, нарушающий торжественную тишину рассвета. Режиссер замер, прислушиваясь к этому жестяному эху. Он вдруг полез во внутренний карман, выудил огрызок карандаша и клочок квитанции из прачечной.
На обороте, прижимая бумагу к холодному, склизкому стволу фонарного столба, он быстро нацарапал: «Ведро. Ведро должно быть дырявым. Чтобы звук был суше».
Он сунул записку обратно и побрел дальше. У подъезда своего дома он увидел дворника – маленького человека в огромном брезентовом фартуке, вставшем колом от сырости.
Он с остервенением долбил ржавым ломом черную, маслянистую корку льда. Лом входил в эту субстанцию с глухим, чавкающим звуком, будто вскрывал гнойник. Из-под ударов летело серое крошево, перемешанное с песком и мазутом. В одной из таких ледяных глыб, как в мутном янтаре, застыла смятая пачка от папирос и обрывок чьей-то перчатки с оторванным пальцем.
– Тяжело? – спросил Режиссер.
Дворник поднял на него мутные, слезящиеся от холода глаза.
– Земля… – прохрипел он. – Земля не пускает. Держит, зараза. Как приклеенная.
Режиссер кивнул. Он понимал эту землю. Она всегда держала – и живых, и мертвых, и декорации, и саму память. Он вошел в темный, пахнущий кошками и жареным луком подъезд. Стены здесь были покрыты слоями облупившейся масляной краски – синей на зеленой, зеленой на коричневой.
Он начал подниматься по лестнице, и каждый его шаг отдавался в коленях тупой, привычной болью. На третьем этаже из-за приоткрытой двери донеслось бормотание радиоприемника – зачитывали прогноз погоды на завтра. Голос был бодрый, ровный, совершенно неуместный в этом царстве вечного ноября.
Режиссер зашел в свою квартиру, не зажигая света. Он сбросил ботинки в коридоре – они упали с тяжелым, мокрым стуком. Прошел на кухню, набрал в железную кружку воды из крана. Вода шла тонкой, рыжеватой струйкой, фыркая и захлебываясь воздухом.
Он выпил ее, чувствуя на языке вкус хлорки и ржавчины. Подошел к окну. Там, за грязным стеклом, мир продолжал свое медленное, вязкое вращение. Никаких титров. Никакого финала. Только серое небо, придавившее город, как тяжелая, пыльная крышка гроба, которую кто-то забыл заколотить.
Он прислонился лбом к холодному стеклу и закрыл глаза.
– Эй... – прошептал он в пустую темноту кухни, обращаясь к кому-то, кого здесь не было и быть не могло. – Подгоняйте телегу. Или что там у вас осталось на ходу.
Но никакой телеги не было. Была только тишина, заполненная далеким, методичным стуком дворничьего лома об остывшую землю.
*
Режиссер все еще не зажигал свет. В сумерках кухни его фигура казалась горой тряпья, наваленной на стул. Он сидел, положив тяжелые, узловатые ладони на клеенку, которая липла к коже. На клеенке отчетливо проступали круги от стаканов и бурое пятно от пролитого чая – застывшее, похожее на карту неведомого, гнилого материка.
Из-под плинтуса вылезла мышь. Она замерла, шевеля усиками, пробуя на вкус воздух, пропитанный табаком и сыростью. Режиссер не шелохнулся. Он смотрел на нее, и в его взгляде не было ни брезгливости, ни интереса. Только признание равного.
– Тоже снимаешься? – тихо спросил он. Голос его в пустой квартире прозвучал чужо и гулко, как из колодца.
Мышь метнулась под шкаф, звякнув там чем-то металлическим – то ли упавшей ложкой, то ли старой консервной банкой. Режиссер потянулся к карману, нащупал там зажигалку, щелкнул. Тусклое пламя на секунду осветило его лицо: глубокие борозды у рта, щетину, серебрящуюся в желтом свете, и взгляд, устремленный внутрь себя.
Он увидел тот самый, главный образ. Не тот, что мучил его на площадке, а другой.
Там, в его видении, по бесконечному полю, заваленному битым кирпичом и ржавыми спинками кроватей, шел человек. Человек нес на спине огромное зеркало. Зеркало было треснувшим, и в нем отражалась не высь, а та же самая грязь под ногами. Человек шел медленно, по колено в талом снегу, и за ним тянулся темный след.
– Засалить… – прошептал Режиссер, глядя на гаснущее пламя зажигалки. – Чтобы не блестело. Чтобы снег был как ветошь, которой пол в мертвецкой мыли.
Он откинулся на спинку стула, и тот отозвался мучительным стоном древесины. За окном пролетел ворон. Тяжело взмахивая крыльями, он опустился на карниз и начал методично чистить клюв о ледяной отлив. Скрежет-скрежет-скрежет.
Режиссер закрыл глаза. Правда была здесь – в этой капающей воде, в этой мыши, в этом скрежете. Он почувствовал, как на него накатывает неодолимая, свинцовая усталость.
– Завтра… – пробормотал он, сползая подбородком на грудь. – Завтра все переделать. Лошадь должна не просто стоять. Она должна плакать. Настоящими слезами. Чтобы жгло.
Голова его окончательно упала на грудь. В тишине кухни было слышно только его прерывистое дыхание и ровный, равнодушный ход настенных часов, которые спешили на три минуты, отсчитывая время в мире, где времени больше не существовало.
Бонус: картинки с природой
Подписывайтесь на канал, друзья, и у вас первых будет доступ к нашим рассказам на Дзене!