Декабрь выдался лютым. Морозы пришли не постепенно, как обычно, а ударили в одну ночь, словно кто-то огромный распахнул двери ледника. Зина проснулась от того, что её дыхание превращалось в белое облачко, а волосы, намокшие за ночь, примерзли к подушке из сухой травы. Она села на нарах, кутаясь в единственное одеяло — старую овчину, которую Лёша выменял у одного из лесорубов на свои валенки, — и прислушалась к тишине.
Тайга молчала. Даже ветра не было — стоял тот самый крещенский мороз, когда всё живое замирает и только снег скрипит под ногами за три версты. Печь прогорела ещё в полночь, и Зина, стараясь не разбудить Лёшу, сползла с нар, босиком ступила на ледяной пол. Ступни обожгло холодом, но она дотянулась до заслонки, открыла её, сунула внутрь бересты и щепу. Спичка чиркнула, вспыхнула, и маленький огонёк жадно облизал бересту.
— Не спится? — раздался с нар хриплый голос.
— Холодно, — ответила она. — Ты лежи, я сама.
Лёша сел, натягивая на голое тело телогрейку. Он похудел за осень так, что рёбра выпирали, лицо заострилось, обветрилось, но глаза смотрели ясно и твёрдо.
— Дрова кончаются, — сказал он, глядя в окно, где за мутным стеклом белел только снег. — Надо идти.
— Куда? В такую стужу?
— Другого выхода нет. Если печь не топить, замёрзнем.
Он оделся молча, натянул сапоги, которые уже не грели — подмёрзли и стали жёсткими, — перетянул их верёвками, нахлобучил шапку. Зина смотрела на него, и сердце её сжималось от страха. В прошлый раз, когда он уходил в такой мороз, она прождала его два дня, и вернулся он едва живой — отморозил пальцы на ногах, три недели ходил, прихрамывая.
— Я с тобой, — сказала она, вставая.
— Останешься, — отрезал он. — Ты себя должна беречь. Печи не давай погаснуть.
Он вышел, притворив за собой дверь, и сразу же исчез в белой мути. Зина припала к окну, размазывая рукавом иней на стекле, но увидела только смутную тень, которая провалилась в сугроб и пропала.
В тот день она топила печь не переставая, боясь, что дрова кончатся быстрее, чем он вернётся. К полудню избушка прогрелась, но тревога не уходила. Она сидела у огня, поджав под себя ноги, и перебирала в уме все запасы. Мешочек муки — на дне, припорошенный мышиным помётом, но ещё можно испечь лепёшек. Горсть соли. Сушёная рыба — три штуки, твёрдые, как щепа. Картошка промёрзла, но если сварить её в мундире, пойдёт. Этого им хватит на неделю, если растянуть. А дальше?
Она не давала себе впадать в отчаяние. Внутри неё жил ребёнок — он шевелился, требовал своё. Зина разговаривала с ним, рассказывала сказки... Она не знала, слышит ли он, но верила — чувствует. И это придавало сил.
Лёша вернулся под вечер, ввалился в избу вместе с облаком морозного пара, сбросил на пол охапку дров и рухнул на нары, не в силах разуться. Зина кинулась к нему, стянула сапоги — ноги были белые, с синевой, и она принялась растирать их снегом, потом шерстяной тряпкой, потом сунула в тёплую воду.
— Сказывали в лесу, — проговорил он, стуча зубами, — председателя нашего сняли. Нового прислали, из района. Говорят, мужик справедливый.
— Кто сказывал? — спросила Зина, не поднимая головы.
— Лесорубы. Я на делянку зашёл.. Прохоровы теперь тише воды, ниже травы — у нового председателя свой человек в милиции, старые порядки ломает.
Зина замерла. Впервые за долгие месяцы в ней шевельнулась надежда — робкая, осторожная, как первый подснежник.
— Значит, можно вернуться? — спросила она, глядя ему в лицо.
— Погоди, — сказал он. — Не сейчас. Сначала зиму пережить надо. И ребёнка родить.
Она кивнула, но в душе что-то перевернулось. Вернуться. Выйти из этой избушки, где она провела столько дней, считая каждый сучок в стенах. Показаться на люди, сказать: вот мы, вот наш сын, и мы никому не должны. Но страх был сильнее надежды. Она помнила крики на том берегу, помнила, как отец клялся, что отдаст её Прохоровым в любом случае. А что, если новый председатель не такой уж и справедливый? А что, если Прохоровы всё равно сильнее?
Она отогнала эти мысли. Сейчас нужно было думать о другом — как дотянуть до весны, как сохранить ребёнка...
Январь оказался ещё тяжелее. Морозы стояли такие, что в избушке замерзала вода в ведре, даже если печь топили два раза за ночь. Лёша исхудал до прозрачности, лицо его стало серым, а на работе — он всё же ходил на лесоповал, тайком, по ночам, чтобы не попадаться на глаза прохоровским — его выматывали двенадцатичасовые смены. Он приносил домой крошечную пайку хлеба, делил её на троих: себе, Зине, и тому, кто ещё не родился, но уже требовал свою долю.
Однажды Зина не смогла подняться с нар. Её лихорадило, живот болел глухой, тянущей болью, и она, глядя в потолок, молилась всем святым, которых знала и не знала. Лёша, вернувшись, застал её в поту, с горячим лбом и мутным взглядом.
— Зина! — он упал на колени перед нарами, схватил её за руку. — Что с тобой?
— Ничего, — прошептала она. — Пройдёт.
Он сидел рядом всю ночь, меняя мокрые тряпки, отпаивая её отваром из сушёной малины, которую Зина заготовила ещё в августе. К утру жар спал, но слабость осталась. Лёша, глядя на её осунувшееся лицо, сказал:
— Если завтра не полегчает, пойду в деревню. За доктором.
— Не смей, — она схватила его за руку с неожиданной силой. — Тебя схватят. Посадят. Тогда мы оба пропадём.
Он промолчал, но в глазах его было такое отчаяние, что Зина отвела взгляд. Она знала: он готов на всё. Даже на то, чтобы сдаться, лишь бы ей стало легче. Но она не могла этого допустить. Они столько вытерпели — неужели теперь сдаться?
Болезнь отступила так же внезапно, как и пришла. Через три дня Зина уже вставала, ходила по избушке, разминая затёкшие ноги. Живот стал большим, тяжёлым, и она чувствовала, как ребёнок внутри неё набирает силу, стучится пятками, словно торопит время.
В феврале начались оттепели. Снег осел, стал тяжёлым, мокрым, и дышать стало легче. Лёша приносил из леса ветки с набухшими почками, и Зина жевала их, радуясь живому, горьковатому вкусу весны. По ночам они лежали на нарах, прижавшись друг к другу, и говорили о будущем — о том, как построят свой дом, как Лёша перестанет бояться, как вырастет их сын.
— А если не сын? — спросила однажды Зина.
— Дочка, — улыбнулся он. — Пусть будет дочка. Такая же упрямая, как ты.
Она рассмеялась, и смех этот, тихий, чтобы не разносился по лесу, был теплее любого огня.
Март пришёл с капелью. По крыше застучало, зажурчало, и вода сбегала по стенам, пропитывая брёвна, угрожая затопить пол. Лёша целый день прокладывал канавки, отводил воду от крыльца, а Зина стояла на пороге, придерживая тяжелый живот, и смотрела, как тайга пробуждается. Снег оседал, обнажая прошлогоднюю траву, первые проталины пахли землёй и прелью.
В начале апреля, в ночь на Благовещенье, у Зины начались схватки.
Сначала она не поняла, что это они — просто заныла поясница, потом живот скрутило тупой, ноющей болью. Она сидела у печи, перебирала сушёные грибы, когда боль накатила снова, сильнее, и она охнула, прижав руки к животу.
Лёша спал на нарах, утомлённый дневной работой — он рубил дрова, готовил запасы к возвращению, о котором они пока не говорили вслух. Зина не стала его будить. Она знала: роды могут длиться долго, незачем тревожить его раньше времени. Она встала, налила воды в чугунок, поставила на огонь. Достала чистые тряпки — их она берегла для этого дня. Нож, который Лёша наточил до бритвенной остроты, положила рядом, сунула в кипяток.
К полуночи схватки участились. Зина кусала губу, чтобы не кричать, и сжимала край нар так, что пальцы побелели. Лёша проснулся от её прерывистого дыхания, вскочил:
— Зина! Что? Началось?
— Началось, — выдохнула она. — Не бойся. Всё будет хорошо.
Он заметался по избушке, не зная, за что хвататься. Зина, глядя на его испуганное лицо, вдруг улыбнулась — такой он был сейчас мальчишка, мальчишка, который валил вековые кедры, но перед рождением собственного ребёнка растерялся, как перед стеной.
Она учила его тому, что сама знала из рассказов деревенских бабок, из обрывков разговоров, что слышала когда-то за печью. Он слушал, кивал, делал, что велела, и руки его, такие большие и грубые, вдруг стали мягкими, осторожными.
Роды были долгими и тяжёлыми. Зина кричала, уткнувшись лицом в его колени, чтобы звук не вылетал наружу. Она теряла счёт времени, ей казалось, что прошла вечность, что избушка, тайга, весь мир сжался до одной точки — боли, огня, его рук, держащих её.
И когда уже не осталось сил, когда она подумала, что больше не может, — вдруг всё кончилось. Резкий, тонкий крик разорвал тишину, и Лёша, дрожащими руками держала малыша...
— Сын, — прошептал он, глядя на Зину широко открытыми глазами. — Зина, гляди, сын!
Она взяла ребёнка, прижала к груди, и слёзы потекли по её щекам — слёзы облегчения, счастья, благодарности. Мальчик открыл мутные глаза, затих, прислушиваясь к биению её сердца, и она накрыла его ладонью, чувствуя, как тепло разливается по всему телу.
— Николай, — сказала она тихо, гладя его по крошечной головке. — Будь ты сильным. Будь счастливым.
Лёша сидел рядом, смотрел на них, и по его лицу, обветренному, исхудавшему, текли слёзы. Он не вытирал их, не стеснялся. Он просто смотрел на свою семью — на женщину, которая не побоялась сбежать из-под венца, и на сына, который родился в таёжной избушке, под шум капели и треск дров в печи.
— Теперь всё будет иначе, — сказал он, и голос его был твёрд, как никогда. — Скоро вернёмся. Докажем, что мы муж и жена. Что сын наш — не грех, а счастье.
Зина кивнула, не отрывая взгляда от ребёнка. Она верила ему. Впервые за долгие месяцы она поверила, что страх, голод, холод — всё это позади. Впереди была весна, настоящая, с тёплым солнцем и зелёной травой. Впереди была жизнь.
А пока — она держала в руках своего сына, и за стенами избушки капала капель, таял снег, и тайга, очнувшаяся от зимней спячки, шумела, радуясь новому дню.
Продолжение следует ...