Захожу к отцу каждое воскресенье. Традиция ещё с тех пор, когда мама пекла пироги, а мы смотрели футбол. Сейчас она не печёт.
Ключ повернулся не с первого раза. Замок меняли в прошлом году, я помню, как отец ругался — вызвал мастера за тройную цену, а тот ещё и дверь поцарапал. Теперь скрипит, заедает. В прихожей тихо. Слишком. Я не помнил, чтобы у нас в квартире было тихо — вечно гудел телевизор, мама что-то напевала на кухне, отец перебирал инструменты в коридоре. Сейчас только часы тикают. Я не знал, что у нас есть часы.
Дверь открыл — и я сразу понял: здесь никто не печёт уже давно. Отец в старых трениках, майка с пятном, волосы торчат в разные стороны. Вмятина на диване такая же глубокая, как в прошлый раз. Он из неё, наверное, только в туалет встаёт.
— Привет. Ты чего?
Он молча уходит на кухню. На столе три пустые пачки из-под пельменей, крошки прилипли к скатерти, одна кружка, немытая. Раньше он каждую пятницу полы мыл. Я помню этот запах — «Пемолюкс» и мокрая тряпка. Сейчас от кухни несёт застоявшимся воздухом и ещё чем-то кислым. Я не стал выяснять чем.
— Где мама?
Мнётся. Смотрит в окно.
— Уехала. Сказала, к сестре в Новосибирск. Но я позвонил тёте Гале. Она никуда не приезжала.
Как?
— А так. Собрала вещи неделю назад. Сказала: «Я больше не могу». И всё.
Родители прожили тридцать лет. Тридцать. Я вырос на этой кухне, где они пили чай и спорили, какой фильм посмотреть. Никогда не думал, что это может кончиться.
Звоню маме. Берёт на втором гудке.
— Сынок, привет!
Голос свежий, бодрый. Не голос женщины, которая бросила мужа после тридцати лет. Я на секунду даже сомневаюсь — может, отец всё выдумал?
— Мам, ты где?
Пауза.
— Снимаю квартиру в соседнем районе. Хотела сама сказать, но боялась, что начнёшь отговаривать.
— А что случилось?
Она вздыхает. Я слышу, как она отодвигает стул, садится.
— Ты знаешь, я тридцать лет готовила, убирала, стирала. Работала на двух работах, чтобы мы квартиру купили. А он? Приходил, ужинал, садился в кресло и включал телевизор. Я говорила: «Помоги», — он обещал. И не помогал.
— Так вы же не ругались.
— Мы вообще не разговаривали последние пять лет, — голос спокойный, без истерики. Это страшит больше, чем если бы она кричала. — Я ему что-то рассказываю, он кивает и смотрит в экран. Я спрашиваю: «Ты слышишь?» — «Да-да». И всё.
— Но папа сейчас в ужасном состоянии.
— Я знаю. И мне жалко его. Но я не могу больше тратить свою жизнь на человека, которому на меня плевать. Мне пятьдесят семь. Я хочу пожить для себя.
— Это эгоистично?
Она молчит. Потом говорит тихо:
— Знаешь, когда я заболела в прошлом году, лежала два дня с температурой, он заходил в комнату только телевизор включить. Даже чаю не принёс. Я лежала и думала: если я сейчас умру, он заметит только через неделю, когда закончатся пельмени. Вот тогда я и поняла.
Я молчу. Потому что не знаю, что ответить.
Через неделю приезжаю к ней. Квартирка малюсенькая, на первом этаже, зато внутри светло. На столе — букет. На окне — её старый швейный манекен, которого отец всегда стеснялся. «Урод», — говорил. «Зачем он в гостиной стоит?» А мама улыбалась и не убирала.
Сейчас она в джинсах. Я никогда не видел её в джинсах. Волосы коротко стрижены, на губах помада.
— Ну как?
— Классно выглядишь.
Она смеётся. Рассказывает, что записалась на испанский, ходит в бассейн, познакомилась с соседкой — та позвала в поход на Алтай. Глаза горят. Я забыл, какие у неё глаза, когда они горят.
— А папа?
Ставит чашку. Медленно, так, чтобы я услышал стук фарфора о стол.
— Сынок, я его не бросала. Я ушла. Это разные вещи. Я прожила с ним тридцать лет, и всё это время он делал вид, что меня нет. Теперь пусть сам. Он взрослый мужчина.
— А вдруг исправится?
— В шестьдесят лет? Исправится? — она смотрит на меня. — Сынок, он привык, что я всё делаю. Если я вернусь, через месяц будет то же самое. Я его знаю.
Вечером заезжаю к отцу.
Телевизор работает, звук выключен. Он сидит в кресле, в той же майке, смотрит на движущиеся картинки.
— Пап, ты ел сегодня?
— А?.. Да нет, наверное. Или ел? Не помню.
Заглядываю в холодильник. Пусто. Просроченный кефир, кусок сыра с плесенью, три яйца, у которых срок вышел ещё в прошлом месяце.
— Ты что, вообще не покупаешь ничего?
— Зачем? В столовую хожу иногда. Но сегодня не дошёл.
— Так научись. Яичницу пожарить.
Он смотрит на меня так, будто я предложил ему собрать космический корабль.
— Твоя мать всегда готовила. Я даже макароны сварить не умел. Теперь научился. Заливаю кипятком, и готово.
— Пап, так нельзя. Ты худеешь.
— Не хочу я ничего. Хочу, чтобы она вернулась.
Заезжаю пару раз в неделю. Привожу продукты. Мою посуду. Пытаюсь поговорить.
— К психологу сходи.
— Зачем? Чтобы он сказал, что я старый и никому не нужен? Я и сам знаю.
— С друзьями встреться.
— Не с кем.
— А Володя? Вы же в гараж ездили.
— Володя в Испанию уехал. К детям.
— А дядя Саша?
— Дядя Саша ушел.
Замолкаю. В квартире тихо. Только часы тикают.
Мама живёт полной жизнью. Сторис: Алтай, горы, костёр. Я смотрю на эти фото и думаю: она там, в горах, а я тут, в этой квартире, где пахнет стариком и пельменным бульоном. Потом испанский — она танцует с какой-то группой, смеётся в камеру. Радуюсь за неё. И тут же чувствую, как внутри что-то скручивается. Она права. Она заслужила. Но когда я вижу отца, который сидит в кресле уже третий месяц в одной и той же позе, я думаю: а он заслужил?
Потом ремонт в квартире — она сама клеит обои, вымазанная в клее, счастливая. Я смотрю на её руки в сторис. Раньше она стеснялась своих рук — пальцы кривые от шитья, кожа сухая от стирального порошка. А теперь она их не прячет.
Однажды приезжаю к отцу. Он сидит на кухне, перед ним телефон, а он смотрит на него как на змею.
— Пап, чего ты?
— Зарядку потерял. Уже третью неделю ищу. В новой не уверен — вдруг телефон сожжёт. Позвони матери, — говорит. Со своего.
Набираю номер, даю трубку. Он берёт, пальцы дрожат.
— Наташ, привет, это я.
Голос у него — я никогда такого не слышал. Тонкий, умоляющий. Как у пацана, который потерялся в магазине и зовёт маму.
— Как ты?.. Я скучаю. Вернись, я всё сделаю. Уберу, научусь готовить. Пельмени уже научился варить, правда. Наташ, ну пожалуйста…
Он слушал минуту. Я стоял в коридоре, прижавшись спиной к стене, чтобы не видеть его лицо. Но всё равно видел. Пальцы, которыми он сжимал трубку, побелели.
Когда положил — рука дрожала. Телефон стукнул по столу. Он не мог разжать пальцы.
Он сидел на диване, закрыв лицо руками. Плечи тряслись. Тихо. Я слышал, как скрипит пружина в кресле под его весом. Или это мои зубы скрипели.
Я хотел подойти. Обнять. Сказать что-то. Но что? «Всё будет хорошо»? Не будет. «Она вернётся»? Не вернётся. Я стоял и ненавидел себя за то, что не могу придумать ни одного слова, которое не было бы ложью.
Полгода тянулись медленно.
Отец звонил матери каждый день. Потом через день. Потом раз в неделю. Я видел историю звонков в его телефоне, когда заряжал его — короткие, по минуте-две. Потом она перестала брать трубку вообще. Он всё равно набирал. Слушал гудки и молчал.
Я замечал, как он меняется. Не резко — по чуть-чуть. Сначала перестал бриться по утрам. Потом перестал выходить на балкон курить — курил прямо в комнате, хотя раньше ругался, если мама так делала. Рубашки, которые я гладил, висели на нём всё свободнее. Он не худел — он ссыхался.
Через полгода они развелись.
Мама приехала забрать последние вещи. Я специально пришёл. Думал, будет легче, если мы втроём.
Не стало.
— Привет, — сказала мама. Спокойно.
— Здравствуй, — ответил отец. Стоял в прихожей, мял ключи.
— Ты как?
Она смотрела на него. За полгода он съёжился так, будто прошло десять лет. Скулы торчат, рубашка висит на плечах, как на вешалке. Он даже не пытался выглядеть лучше — может, не видел смысла.
— Нормально.
Соврал. Она знала. Я знал. Мы все знали.
Она прошла в комнату, собрала фотографии, книги, старую швейную машинку. У выхода задержалась.
— Валер, ты бы привёл себя в порядок.
— Зачем?
Она посмотрела на него. На секунду мне показалось — сейчас заплачет. Но она только вздохнула.
— Пока.
— Пока.
Машина отъехала. Я подошёл к окну. Отец стоял и смотрел на дорогу, где уже никого не было. Потом повернулся, увидел меня. В его глазах не было злости. И боли не было. Там ничего не было.
Прошёл год.
Мама вернулась из Турции, выкладывает фото с яхты. У неё новые серьги, новое платье, новая жизнь. В последней сторис она танцует на пляже, ветер треплет её короткие волосы, и она смеётся.
Я рад за неё. Правда.
Отец всё так же сидит в кресле. Телевизор работает, звук выключен. Но я заметил, что он перестал смотреть на экран. Он смотрит в стену. Просто сидит и смотрит в стену.
Он не ходит гулять. Не звонит никому. Раз в день варит пельмени. Холодильник забит пачками — «Мясницкий ряд», «Цезарь», «Домашние». Я как-то спросил, зачем три вида. «Они разные», — сказал. Но ест через раз.
— Пап, ну ты же не можешь так жить.
— А как?
Смотрит на меня. Я вижу, что он не понимает вопроса.
— Я тридцать лет жил с ней. Каждый день. Думал, так будет всегда. А теперь её нет.
— Найди кого-то.
— Мне шестьдесят один. Я даже не знаю, как знакомиться. Я не умею ничего. Она всё делала.
— Научишься.
— Поздно уже.
Он не злится. Говорит это спокойно, как есть: земля круглая, вода мокрая, поздно.
Я ухожу от него и чувствую вину. Хотя понимаю, что не виноват. И мама не виновата. И он, наверное, тоже.
Он просто жил как привык. Думал, что можно быть молчаливым, не замечать, что человек рядом устал. Думал, что любовь — это когда тебя кормят и стирают. Его так научили. Или он сам так решил.
Теперь расплачивается.
Знакомые говорят: пройдёт время, одумается, встретит кого-то. Я не уверен. Есть люди, которые сдаются. Не потому что слабые. Просто для них одна жизнь была, и другой они не представляют. Отец из таких.
Я люблю маму и радуюсь за неё. И я люблю отца и чувствую себя предателем, когда захожу в эту квартиру. Здесь пахнет пельменным бульоном и одиночеством. И ещё чем-то кислым, что я так и не понял.
Наверное, никак.
Только, когда я закрываю за собой дверь, мне кажется, что я оставляю его в комнате, где кто-то только что выключил свет. А он даже не пытается его включить. Просто сидит в темноте и ждёт, когда глаза привыкнут.