Василия жгло. Жгло так, что дышать было тесно, словно кто-то насыпал в грудную клетку горячей золы.
Третий день он ходил сам не свой. И пилы из рук валились, и трактор не заводился, и щи, которые наварила жена Нюра, казались пресными. А все из-за Сашки.
С Сашкой, соседом через улицу, они росли вместе. Вместе на Иже-Юпитере гоняли, вместе первую брагу тайком от матерей пробовали, вместе в армии лямку тянули. А на прошлой неделе — сцепились. Страшно, до кровавых соплей.
А из-за чего? Из-за кедра. Стоял на границе их участков старый, могучий кедр. Сашка нынче разбогател — пилораму свою открыл, лес в город погнал, дом сайдингом обшил, забор отгрохал из глухого профнастила. И кедр ему этот вдруг «тень на клубнику бросил» и «хвою сыплет». Взял да и спилил, пока Вася в райцентр ездил.
Василий как приехал, как увидел свежий, плачущий смолой пень — потемнело в глазах. Перемахнул через забор, вытащил Сашку с крыльца за грудки, да и съездил по сытой, гладко выбритой физиономии. Накипело.
Но теперь, спустя три дня, злоба ушла, а на ее место пришла сосущая, тоскливая крестьянская совесть.
«Ну спилил и спилил, — изводил себя Василий по ночам на крыльце, куря папиросу за папиросой. — Дерево жалко, да. Но человек-то дороже! Брат ведь почитай. Крещеные же люди. С гнильцой на сердце жить — это ж как с камнем в сапоге. Надо мириться идти».
Решил: пойдет и покается. Гордость — грех. Расплескали дружбу из-за щепок, тьфу!
В воскресенье Василий надел чистую, еще пахнущую утюгом клетчатую рубаху. Достал из подпола свою гордость — мутную, настоянную на морошке и кедровых орешках водку. Крякнул, сунул бутылку за пазуху и твердым шагом пошел к Сашкиному глухому забору.
Душа пела. Мелкая, противная дрожь внутри улеглась. Сейчас он придет, снимет кепку и скажет: «Прости, Сань. Бес попутал. Давай выпьем мировую, обнимемся, да и хрен с ним, с кедром». И так ему от этой картины стало легко и светло, что Василий даже заулыбался.
Калитка была не заперта. Во дворе — плиточка, гномики гипсовые стоят (тьфу, срамота городская), мангал кованый. На веранде за большим пластиковым столом сидел Сашка. С ним — двое приезжих, городские коммерсанты, лес скупающие. Пили коньяк, жевали шашлык.
Василий поднялся по ступенькам. Остановился. Снял кепку, скомкал ее в больших, мозолистых руках.
Сашка перестал жевать. Глаза его, заплывшие легким жирком, нехорошо сузились.
— Чего пришел, Василий? — голос у Сашки был холодный, хозяйский. Городские тоже замолчали, с интересом разглядывая мужика в простецкой рубахе.
— Мириться пришел, Саня, — просто и открыто сказал Василий, выставляя на стол бутылку с морошкой. Бутылка звякнула о Сашкин хрусталь как-то виновато. — Гложет меня. Не дело мы с тобой учудили. Я не прав был, что с кулаками полез. Ты не прав, что кедр свалил. Но мы ж с тобой с одного ручья воду пили. Прости Христа ради. Давай забудем.
Василий протянул свою широкую ладонь.
И тут повисла тишина. Городские переглянулись и ухмыльнулись.
Сашка на руку Василия даже не посмотрел. Он откинулся на спинку плетеного кресла.
— Забудем, говоришь? Прости Христа ради? — Сашка вдруг криво усмехнулся. В этой усмешке не было ни капли прежнего, пацанского Сани. Была спесь. — А я знал, что ты приползешь, Вася. Знал. Потому что ты слабый. Ты всю жизнь со своей «совестью» носишься, как дурак с писаной торбой.
Василий опешил. Ладонь его зависла в воздухе.
— Ты чего, Сань? Я ж от души...
— Да в гробу я видел твою душу! — вдруг взорвался Сашка, лицо его пошло красными пятнами, он явно красовался перед городскими заказчиками. — Ты совестить меня вздумал из-за полена?! Да я этот кедр не из-за клубники спилил, олух ты деревенский!
Сашка подался вперед, брызжа слюной:
— Я его спилил, чтобы ты свое место знал! Ты всю жизнь на меня свысока смотрел, правильный такой, честный! А кто ты теперь? Нищеброд с трактором, промасленная фуфайка! А я — хозяин! Я весь лес вокруг деревни в аренду взял! Вы теперь все у меня за копейки батрачить будете, а кто пикнет — как тот кедр, под корень пойдет! Сопляк ты, Вася. Засунь свою сивуху себе обратно за пазуху и вали с моего двора, пока я ребят не попросил тебя выкинуть!
Василий стоял, словно на него вылили ведро ледяной помойной воды.
Распахнутое настежь сердце съежилось, ударилось о ребра и замерло. Все было зря. И чистая рубаха, и покаяние. Перед ним сидел чужой, страшный, сгнивший изнутри человек.
— Ты это... Саня... — тихо сказал Василий. — Ты же сам себя сожрешь... Гнида ты стал, Саня.
Сашка взревел. Пьяная злоба выплеснулась через край. Он вскочил, опрокинув стул, сгреб Василия за воротник и коротко, как в уличной драке, ударил его кулаком в глаз.
Голова Василия мотнулась назад. Городские вскочили, кто-то схватил Сашку за руки: «Эй, эй, хорош! Без уголовщины!».
Василий не упал. Он тяжело стер костяшкой пальца выступившую на скуле кровь. Глаз моментально стал наливаться тяжелым, сизым отеком.
Сашка тяжело дышал, ожидая ответного удара. Городские напряглись.
Но Василий не ударил. Он посмотрел на бывшего друга долгим, абсолютно трезвым, пустым взглядом. Так смотрят на покойника в гробу.
Потом он наклонился, бережно поднял со стола бутылку с морошковой, вытер о клетчатую рубаху дно.
— Эх, Санька, Санька... — тихо, с неизмеримой горечью сказал Василий. — Я ж к тебе с душой... А у тебя там, оказывается, один калькулятор остался. Водку-то я заберу. Не по чину тебе, свинье, нашу, мужицкую кровь пить.
Он повернулся и медленно, не ссутулясь, пошел к калитке. Спина его была прямой, почти деревянной. Вслед ему неслись пьяные выкрики бывшего друга, но Василию было уже все равно. Слова отскакивали от него, как горох от стены.
Он вышел за забор. Солнце било в глаза, путалось в листве рябин. Деревня жила своей жизнью: где-то мычали коровы, трещал вдалеке трактор, пахло навозом и свежим хлебом. А у Василия внутри было пусто и звонко, как в пустой бочке. Была дружба — и нет дружбы. Был человек — и сгнил человек на корню, как береза от гриба-трутовика.
Он сел на лавочку возле своего дома. Достал папиросу, закурил. Руки дрожали мелкой, противной дрожью. Жена Нюра, выскочившая на крыльцо с полотенцем, ахнула, увидев его синяк:
— Батюшки светы! Вася! Ты ж мириться пошел! Ирод он этот Сашка, убью гада!
— Не шуми, Нюр. Остынь, — глухо сказал Василий, не глядя на жену. Он глубоко затянулся едким дымом. — Мириться я пошел, да с кем? Человека-то там и нет больше. Один костюм кожаный остался да пачка денег вместо сердца.
Нюра осеклась. Подошла, села рядом. Заворчала, поглаживая мужа по плечу, но уже без злобы:
— Дурак ты, Вася. Простой ты слишком. К волкам с пирожками пошел.
Василий усмехнулся разбитыми губами.
— Зато, Нюр, знаешь как легко стало?
— Легко? С фонарем-то под глазом? — всплеснула руками жена.
— Легко, — твердо повторил Василий. — Вот как камень из сапога вытряхнул. Я ведь три дня мучился, думал — я виноват, брата обидел. А теперь синяк этот — как печать. Как документ. Я всё по-христиански сделал, крест свой донес. А он свой... он свой теперь потащит. И поверь мне, Нюр, его крест, с деньгами этими да злобой, потяжелее моего будет. Я-то сегодня спать лягу с чистой совестью. А он сожрет сам себя. Жадность — она хуже рака ест.
Он потушил папиросу о каблук сапога. Сплюнул.
— Ставь, Нюрка, картошку на стол. Да огурцов достань. И рюмочку мне принеси. Буду по Сашке поминки справлять. Помер он для меня сегодня. Окончательно помер.