Старые болонки пахнут не собакой. Они пахнут временем, валидолом, сухими духами и шкафом, в котором лежат открытки к Восьмому марта, перевязанные резинкой. В них уже мало от декоративной породы и много от маленькой, злой, дряхлой правды. Глаза слезятся, зубы болят, характер портится окончательно, и кажется, что жизнь держится в них не на здоровье, а на упрямстве.
Муля была как раз такая.
Белая когда-то, а теперь цвета старой ваты. С двумя торчащими клыками, из-за которых морда у неё выглядела так, будто она всю жизнь кого-то тихо презирала. Весила Муля чуть больше пакета сахара, но умела создать вокруг себя такое нервное поле, что взрослые люди начинали разговаривать шёпотом и оглядываться, словно в комнате была не собака, а участковый.
Я знал и Мулю, и её хозяйку, Анну Семёновну. Она носила Мулю в клетчатой сумке, как некоторые носят в поликлинику свои анализы: бережно, тревожно и с выражением лица, будто весь мир сейчас обязан отнестись серьёзно. Анна Семёновна была из тех женщин, которые даже просьбу умеют подать так, словно это вы уже подвели её заранее.
— Пётр, только аккуратно, — говорила она всякий раз, будто я собирался не послушать собаку, а строить из неё табуретку. — У неё психика тонкая.
Психика у Мули, может, и была тонкая, а зубы — гнилые, колени — старые, сердце — возрастное, и терпение к человечеству — давно на нуле. Но Анна Семёновна любила её так, как иногда любят не самых приятных существ: не за удобство, а за то, что уж это точно своё.
Когда Анны Семёновны не стало, Мулю привезли ко мне не сразу. Сначала были похороны, потом поминки, потом, как это обычно бывает, чай в её квартире, где на столе стоят дешёвые конфеты, нарезанный батон, чужие сумки на стульях и уже начинается тихое, липкое перераспределение того, что ещё вчера было чьей-то жизнью.
Я приехал туда на следующий день. Формально — посмотреть собаку, потому что она не ела. По сути — быть нейтральным взрослым мужчиной в квартире, где три взрослые дочери вели себя так, словно им снова двенадцать, девять и семь.
Квартира была из тех, где всё стоит на своих местах не потому, что так красиво, а потому что иначе хозяйке тревожно. Шкаф с хрусталём, салфетки под вазой, на холодильнике магнит из Анапы, у окна — кресло с продавленным сиденьем. На этом кресле когда-то сидела Анна Семёновна, и теперь пустое место было заметнее любого портрета с траурной лентой.
Муля сидела под табуретом на кухне и рычала на мир. Мир был представлен тремя дочерьми.
Старшая, Лидия, стояла у раковины, сухая, собранная, с тем лицом, которым обычно разговаривают заведующие чем-нибудь очень уставшие от идиотов. Средняя, Татьяна, сидела за столом, держала чашку обеими руками и смотрела так, будто её опять обвинят первой, даже если чай сам пролился. Младшая, Ольга, была самая ухоженная и самая взвинченная: хорошее пальто, аккуратный маникюр, глаза на мокром месте и голос человека, который давно научился держать себя, но сегодня система дала течь.
— Вот, Пётр, скажите им, — начала Ольга раньше, чем я снял куртку. — Вы же знаете Мулю. Вы знаете, как мама к ней относилась.
— Я знаю, как Муля относилась ко всем остальным, — сказал я, присаживаясь. — Это тоже важная часть анамнеза.
Никто не улыбнулся. Даже Муля.
Я присел на корточки. Муля показала мне весь свой небогатый, но выразительный набор зубов и тихо захрипела.
— Здравствуй, старая ведьма, — сказал я. — Что, осталась без главного союзника?
Она не укусила. Это у нас уже считалось взаимным уважением.
Дочери заговорили почти одновременно, и через минуту стало понятно главное: собака никому не нужна так, как бывает нужен живой, неудобный, пахнущий проблемами быт. Но всем нужна была победа.
— Я не могу её взять, у меня кот, — сказала Лидия. — И внук с аллергией иногда бывает.
— А у меня съёмная квартира и хозяин против животных, — резко ответила Татьяна, будто оправдывалась перед судом.
— Я могу оплачивать всё что угодно, но я в разъездах, — сказала Ольга. — И потом, мама бы не хотела, чтобы Муля таскалась по чужим передержкам.
— Конечно, мама бы хотела к тебе, — сухо бросила Лидия. — Ты же у нас всегда была любимая.
— Да? А кто возил её по врачам? — повернулась Ольга. — Кто платил за сиделку?
— Деньгами очень удобно любить, — тихо сказала Татьяна в чашку.
— А молчать годами ещё удобнее, — сразу отрезала Лидия.
Вот тут я понял, что Муля в этой истории вообще сбоку. Она была не собака. Она была переходящий вымпел в соревновании под названием «Кто был ближе к маме», и соревнование это началось не вчера. Просто раньше у них была мама, которая раздавала каждому по своей порции надежды, вины и недосказанности. А теперь осталась болонка с больными зубами, и все почему-то решили, что именно она знает итоговый счёт.
Я осмотрел Мулю. Ничего неожиданного: возраст, зубы, желудок на нервной почве, сердце не как у космонавта. Ей нужны были мягкая еда, покой, лекарства по часам и человек, который не ждёт в ответ благодарности, медали и официального подтверждения, что он хороший.
— Ей нужен тихий дом, — сказал я, вставая. — Без криков. Без переездов по кругу. Без попытки доказать через неё что-то про себя.
— То есть? — спросила Лидия.
— То есть собака — не грамота от мамы. Её нельзя выдать победителю.
Ольга вспыхнула:
— Очень удобно говорить со стороны. А нам что делать? Просто взять и решить? Мы вообще-то маму похоронили вчера.
— Именно поэтому и не надо решать на скорости, — сказал я. — От горя люди хватают не то. Кто-то — рюмку, кто-то — старые обиды, кто-то — болонку.
Муля чихнула, как будто подала голос за мою кандидатуру.
Я предложил забрать её в клинику на пару дней — не в стационар, а в маленький кабинет, где по вечерам тихо. Чтобы прокапать, покормить, посмотреть и дать этим трём женщинам прожить хотя бы двое суток не в кухонном ринге. Они согласились не сразу. Сначала обиделись все. Потом каждая по-своему сделала вид, будто согласилась первой.
На следующий день ко мне пришла Лидия.
Без сестёр она выглядела не старшей дочерью, а просто уставшей женщиной, которая слишком долго была полезной. Она принесла Мулин плед и банку домашнего бульона.
— Мама всегда говорила, что без меня всё развалится, — сказала она, не садясь. — И ведь правда всё время так было. Я в четырнадцать лет уже знала, где у нас квитанции, где таблетки от давления и сколько соли класть в суп. Таня была с характером, Оля — маленькая, красивая, мамина радость… а я как будто сразу родилась с папкой под мышкой.
Она усмехнулась, и усмешка вышла такая, что лучше бы плакала.
— Я не потому спорю, что мне эта собака нужна. Я просто… — она замолчала. — Я просто не хочу, чтобы после всего опять оказалось, что я только оформляла чужую жизнь. Бумажки, уколы, врачи, продукты. А любили — других.
Люди иногда признаются не в том, что болит, а в том, на что уже нет сил делать вид. Я кивнул.
— Понимаю.
— Нет, — сказала Лидия. — Вы, может, и понимаете. А мои сёстры — нет.
Через два часа пришла Татьяна. С пакетиком размоченного корма и лицом человека, который всю жизнь входит в комнату заранее виноватым.
— Она меня никогда не любила так, как Олю, — сказала Татьяна почти сразу. — И никогда не уважала так, как Лиду. Я всё время была где-то между: слишком резкая, слишком живая, слишком неправильно вышла замуж, слишком громко развелась, слишком рано вернулась домой. Мне даже сорок лет было как-то неудобно исполнять рядом с мамой. А теперь выходит, что и собаку я взять не могу нормально. Как всегда: ни туда ни сюда.
Муля лежала в переноске и делала вид, что ей плевать. Но когда Татьяна присела у пола и просто молча подставила ладонь, собака сначала зарычала, потом ткнулась носом и улеглась ближе.
— Вот же гадина, — сказала Татьяна и неожиданно улыбнулась. — Мама её так и называла, когда никто не слышал. «Моя гадина». С нежностью.
Она погладила Мулю по голове так осторожно, будто впервые в жизни трогала что-то, что можно потерять не из-за своей вины, а просто потому что время вышло.
Под вечер приехала Ольга. В дорогом пальто, с пакетом лекарств, новыми пелёнками и тем самым выражением лица, с которым люди заходят не в клинику, а на экзамен.
— Они думают, что я откупалась, — сказала она, стоя у двери. — Потому что жила далеко, потому что работала, потому что не сидела тут на табуретке с маминым давлением. А я, между прочим, каждую ночь ложилась спать с мыслью, что, если сейчас позвонят, я не успею. И вот — не успела.
Тут она наконец села.
— Мне не нужна победа, Пётр. Мне просто невыносимо, что теперь у них будет ещё один повод сказать, что меня не было.
Это была уже не ссора про собаку. Это был поздний детский конкурс. Такой, знаете, где никому не пять лет, всем за сорок, у всех ипотека, давление, взрослые дети, но внутри до сих пор стоит девочка в коридоре и ждёт, кого мама позовёт первой.
На третий день я собрал их вместе.
Муля поела, отоспалась, чуть успокоилась и снова стала похожа на себя — то есть на маленького прокурора в шерсти. Сёстры сели в моём кабинете так, будто пришли не ко мне, а на оглашение завещания.
— Значит так, — сказал я. — Физически собака доживёт спокойно там, где будет тишина, мягкая еда, лекарства и человек с терпением. Не самый богатый. Не самый правильный. Не самый любимый дочерью. Просто терпеливый.
— И кто это? — сразу спросила Лидия.
— А вот это вы сейчас хотите, чтобы я назначил победителя. Не получится.
Они замолчали. Даже Ольга.
— Я три года слушал, как ваша мама рассказывала про вас, — продолжил я. — И знаете, что удивительно? Каждой из вас она говорила про разное, а боялась одного и того же: что вы всю жизнь меряете любовь ложками, кто кому сколько отлил. Она один раз сказала мне: «Пётр, девочки у меня хорошие. Только всё ждут, что я кому-то дам первое место. А у меня, честно говоря, никакого первого места нет. У меня просто сил на всех по-разному не хватило».
В кабинете стало тихо так, что было слышно, как Муля сопит во сне.
Татьяна первая отвела глаза. Лидия сжала губы. Ольга расплакалась без звука, очень некрасиво и очень по-настоящему — так плачут взрослые женщины, которым надоело быть собранными.
— Я могу взять её, — вдруг сказала Татьяна. — Не потому что я выиграла. И не потому что мама меня больше любила. Просто у меня сейчас работа из дома. И если честно… — она криво улыбнулась, — мне, кажется, проще жить с нервной старой собакой, чем с этим вечным соревнованием.
Лидия посмотрела на неё долго, устало.
— Она будет кусаться.
— А я тоже, — сказала Татьяна. — Мы подружимся.
Ольга вытерла лицо.
— Я буду платить за всё. Без театра. Просто переводить.
— А я буду приезжать, — сказала Лидия после паузы. — И не проверять, как ты там справляешься. Просто приезжать.
Это, конечно, не было красивым примирением под музыку. Никто не бросился обниматься. Никто не сказал ничего умного про семью. Взрослые люди вообще редко мирятся красиво. Чаще они просто перестают стрелять из того, что под рукой.
Муля проснулась, посмотрела на всех троих с таким выражением, будто не одобряет их организационные решения, вылезла из переноски, прошлёпала по полу и уткнулась в Татьянину ногу.
— Ну всё, — сказал я. — Прокурор выбрал участок.
Через месяц Татьяна привезла Мулю на осмотр. Собака была всё такая же вредная, но уже потолстела на полкило, шерсть стала чище, а в глазах появилась не злость, а привычное старческое недовольство. Это, поверьте, разные вещи.
— Как дома? — спросил я.
— Шумно, — сказала Татьяна. — По четвергам приходит Лида с бульоном и делает вид, что зашла случайно. По субботам Оля привозит пелёнки, корм и новую кофточку, которую Муля ненавидит всей душой. В воскресенье мы иногда пьём чай. Иногда ругаемся. Но уже не за маму. Просто как нормальные родственники.
Она усмехнулась.
— Муля, конечно, всё ещё маленькая дрянь.
— Зато полезная, — сказал я.
Татьяна кивнула.
А я смотрел на эту белую, дрожащую, зубастую развалину и думал, что иногда после смерти человека в доме остаётся не вещь и не память, а последняя возможность договорить то, что при жизни всё откладывали. Не всегда это письма. Не всегда украшения. Иногда — старая болонка с дурным характером, которой вообще-то никто особенно не хотел заниматься.
Просто через неё наконец стало видно, что делили они не собаку.
Они делили право сказать: «Мама, ну посмотри же на меня. Я всё-таки была твоей».
А собака, как это часто бывает с животными, не решила их жизнь, не вылечила детство и не сделала никого лучше. Она просто не дала им дальше врать о том, из-за чего на самом деле у них дрожали голоса.
Для такой маленькой нервной болонки — работа, я считаю, вполне серьёзная.