Поезд пришёл в шесть утра. Я почти не спала — всю ночь колёса стучали под полкой, а я смотрела в тёмное окно и думала, как обрадую Костю. Он же не ждал меня раньше двадцатого. Я представляла его лицо, когда открою дверь: сначала растерянность, потом улыбка — та самая, широкая, немного виноватая, как бывает, когда человека застают врасплох за чем-то хорошим.
На соседней полке спала женщина с ребёнком — мальчик лет пяти, завёрнутый в железнодорожное одеяло, только нос торчит. Женщина спала беспокойно, иногда поправляла ему одеяло, не просыпаясь. Я смотрела на них и думала: вот, нормальная жизнь. Едут куда-то. Может, к бабушке. Может, с дачи. У мальчика за щекой была конфетная бумажка — он, наверное, засунул перед сном.
Мы поженились восемь лет назад. Костя работал инженером на заводе, я — методистом в санатории «Берёзовый», в ста восьмидесяти километрах от дома. Каждые две недели я приезжала на выходные, привозила ему варенье из столовой — он любил абрикосовое — и ещё что-нибудь: то тапочки, то книжку, то просто мандарины с базара у вокзала.
На этот раз командировка сократилась сама собой. Директор санатория Нина Петровна уехала на операцию, методические занятия перенесли, и нас всех распустили на неделю раньше срока. Я позвонила Косте в пятницу вечером, но он не взял трубку. Потом написала — не ответил. Ну и ладно, подумала я. Приеду — удивлю.
В вагоне я всю дорогу улыбалась, глядя в окно.
Наш дом — пятиэтажка на улице Декабристов, третий подъезд, второй этаж. Я поднялась с чемоданом, коленом поддавая его на каждой ступени. Лифт, как обычно, не работал. Достала ключи. Замок щёлкнул привычно.
В прихожей пахло чужими духами.
Я остановилась с чемоданом в руке. Просто встала и не могла двинуться дальше — ноги как будто прилипли к коврику. Запах был лёгкий, цветочный, слишком молодой для меня. Я таких не носила никогда.
Прошла в гостиную.
На журнальном столике стояли два бокала. Оба пустые, на донышке — тёмные разводы от красного вина. На одном бокале — у ножки, там, где губы касаются края — был отпечаток помады. Розовой. Яркой. Я такую не ношу.
Я поставила чемодан. Села на диван. Долго смотрела на эти бокалы.
Потом встала, пошла на кухню. Там была чистота — Костя всегда мыл посуду сразу, это я за ним знала. В мойке не было ничего, кроме одной кружки с остатками кофе. Его кружка, синяя, с надписью «Лучший инженер» — подарок с завода к юбилею. В холодильнике на средней полке стояла початая бутылка «Мерло» — недорогого, магазинного, но не того, что мы обычно покупали. Мы брали «Кагор» или грузинское. Это было другое.
Я вернулась в гостиную и снова посмотрела на бокалы.
Взяла тот, с помадой. Повертела в руках. Поставила обратно.
Позвонила Косте. Длинные гудки. Потом — «абонент недоступен».
Я не плакала. Просто сидела и думала, что, наверное, надо было ехать двадцатого, как договаривались. Что не нужно было никого удивлять. Что сюрпризы — это вообще плохая идея, потому что никогда не знаешь, что именно ты откроешь.
Я не звонила никому. Сидела тихо, как будто боялась спугнуть эту тишину, которая держалась в квартире. Тиканье часов над телевизором — они всегда тикали, я просто никогда не слышала. Где-то вверху, на четвёртом этаже, ходили соседи — Тамара Николаевна, пенсионерка, она всегда ходит тяжело, с пятки. Всё было как обычно. И вместе с тем ничего не было как обычно.
Я встала, прошла в спальню. Кровать застелена — Костя всегда застилал, это я за ним знала с самого начала, ещё удивлялась в первые годы. На прикроватном столике с его стороны лежала книга — детектив, заложенный примерно на середине. Я не стала смотреть, что за книга. Вернулась в гостиную.
Села снова. Взяла с полки пульт от телевизора, подержала в руках и положила обратно. Включать не захотела.
Потом прошла на балкон. Осень уже взялась за город по-настоящему — деревья внизу стояли жёлто-рыжие, с проплешинами голых веток. Двор был пустой, только старик с третьего этажа выгуливал своего спаниеля — маленькая рыжая собака носилась по газону и совершенно не обращала внимания на поводок. Я смотрела на неё и думала ни о чём.
Потом вернулась в комнату и снова посмотрела на бокалы.
Они стояли как вещественное доказательство. Я в детстве смотрела с отцом детективы по телевизору, и там всегда были вещественные доказательства в прозрачных пакетиках — улики, которые нельзя трогать руками. Эти бокалы были такой уликой. Их нельзя было убрать, пока не пришёл тот, кому нужно было на них посмотреть.
Через полчаса в замке повернулся ключ.
Костя вошёл, увидел меня — и замер в прихожей. На нём была куртка нараспашку, в руке — пакет из «Пятёрочки», из которого торчала батон и что-то ещё.
— Оля? — сказал он. Голос был ровный, но лицо — нет. Лицо было то самое, которое я представляла в поезде. Только не радостное.
— Привет, — сказала я. — Нас отпустили раньше.
Он прошёл в комнату. Увидел бокалы на столе — и у него дёрнулась щека. Совсем чуть-чуть, но я за восемь лет научилась это замечать.
— Я хотел убрать, — сказал он.
— Вижу, — сказала я.
Он поставил пакет на пол. Сел в кресло напротив. Мы смотрели друг на друга поверх этих двух бокалов, и между нами было что-то такое плотное, что хоть руками трогай.
— Кто она? — спросила я.
— Оля...
— Костя. Кто она?
Он потёр лицо ладонью. Долго молчал. Потом сказал:
— Маринка. Из планового отдела. Мы... это давно началось. Я не хотел тебе говорить. Думал, само...
— Само пройдёт? — переспросила я.
Он не ответил.
Я знала эту Маринку — видела один раз, на корпоративе, года четыре назад. Небольшого роста, крашеная, смеялась громко на весь зал. Тогда я не обратила внимания. Бывают же люди, которые смеются громко — это не хорошо и не плохо, просто особенность.
— Сколько ей лет? — спросила я.
— Тридцать два, — сказал он.
На восемь лет моложе меня. Я подумала об этом — и удивилась: не было больно. Просто факт, цифра. Тридцать два. Крашеная. Розовая помада на чужом бокале в нашей гостиной.
Я смотрела на него. На его руки — большие, тяжёлые, инженерские руки, которые умели починить всё на свете, кроме, как оказалось, самого главного. Восемь лет. Я помнила, как он нёс меня на руках через порог — неловко, чуть не уронил, мы оба смеялись. Я помнила, как он не спал трое суток, когда у меня была температура сорок. Как плакал, когда умерла его мать. Как однажды ночью, года три назад, вдруг сел в кровати и сказал: «Оля, мне снился страшный сон. Что тебя нет». И обнял меня так крепко, что стало трудно дышать.
Тот же человек. Эти же руки.
— Ты её любишь? — спросила я.
Он снова потёр лицо.
— Не знаю, — сказал он. — Наверное. Я не разобрался.
— Понятно, — сказала я.
Встала. Взяла с журнального столика оба бокала и унесла их на кухню. Поставила в мойку, открыла воду. Просто чтобы что-то делать руками. Вода была холодная, и это было хорошо.
— Оля, — сказал Костя из гостиной. — Давай поговорим.
— Мы и говорим.
— Ты... ты что сейчас думаешь?
Я закрутила кран. Обтёрла руки о полотенце — то самое, в синюю полоску, которое мы купили вместе в «Икее» три года назад. Вернулась в гостиную.
— Я думаю, — сказала я, — что ты пил вино с чужой женщиной в нашей квартире. На нашем диване. И что ты не убрал бокалы. Не знаю, что это значит. То ли ты забыл, то ли тебе уже всё равно.
— Я не думал, что ты приедешь так рано.
— Это я понимаю.
Я вернулась на диван. Он сидел в кресле, смотрел в пол. Мне не хотелось ни кричать, ни плакать. Было просто тихо внутри — как бывает после того, как долго ждёшь чего-то плохого, и оно наконец случилось, и ты думаешь: вот. Вот оно.
— Как долго? — спросила я.
— Полгода, — сказал он. — Примерно.
Полгода. Пока я возила ему абрикосовое варенье и мандарины с вокзального базара.
— Ты хочешь к ней? — спросила я.
Он поднял голову.
— Оля, я...
— Я не устраиваю скандал, — сказала я. — Я просто спрашиваю. Ты хочешь к ней?
Молчание. Долгое. Потом:
— Не знаю.
— Тогда вот что, — сказала я. — Я сейчас поеду к маме. Поживу там несколько дней. А ты подумай. Спокойно, без меня. И когда поймёшь — позвони.
Он смотрел на меня.
— Ты не будешь...
— Что?
— Ругаться. Плакать. Требовать.
— А смысл? — сказала я. — Ты либо хочешь со мной жить, либо нет. Это не решается скандалом.
Я встала, взяла чемодан — я его так и не распаковала — и пошла в прихожую. Надела куртку. Намотала шарф. Костя стоял в дверях гостиной и смотрел на меня.
— Оля, — сказал он тихо. — Прости.
Я посмотрела на него. На его лицо — знакомое до последней морщинки, до этой складки у левого глаза, которая появляется, когда он щурится.
— Ладно, — сказала я. — Позвони, когда решишь.
— Ладно, — сказала я. — Позвони, когда решишь.
И вышла.
На площадке я остановилась на секунду. Прислонилась спиной к стене, закрыла глаза. Подъезд пах знакомо — краской от недавно крашеных перил, чьим-то кошачьим лотком со второго этажа и ещё чем-то неуловимым, просто этим конкретным подъездом, который я знала восемь лет. Я сделала вдох. Потом другой. Потом открыла глаза и пошла вниз.
На улице было холодно. Ранняя осень, листья уже жёлтые, но снега ещё нет. Я остановилась у подъезда, подняла голову — на втором этаже горело окно нашей кухни. Костя, наверное, стоял там и смотрел вниз.
Я не смотрела наверх.
Достала телефон, вызвала такси. Пока ждала, думала ни о чём — просто смотрела, как ветер гонит по асфальту листья. Один прилип к колесу чемодана.
Мама жила в пятнадцати минутах езды.
Такси попалось разговорчивое — молодой водитель в наушнике пытался завязать беседу про погоду, про то, что скоро снег, про то, что в этом году листья особенно красивые. Я отвечала односложно. Он в конце концов оставил меня в покое и включил радио — там пела женщина про что-то своё, далёкое. Я смотрела в окно на проплывающие дома, на светофоры, на людей с зонтиками, хотя дождя ещё не было.
Когда мы остановились у маминого дома, я вышла и секунду стояла у машины, держась за ручку чемодана. Двор был тихий, спокойный — старые тополя, скамейки, за которыми никто не следил, но которые всё равно стояли на месте. Я приходила сюда всю жизнь. Сначала — потому что это был мой дом. Потом — потому что это был дом мамы. Сейчас — потому что больше некуда.
Она открыла дверь и сразу всё поняла — не по лицу, просто матери это умеют.
— Заходи, — сказала она. — Чай есть. Пироги вчера пекла.
Я зашла. Сняла куртку. Прошла на кухню и села за стол — тот самый, за которым делала уроки в детстве, за которым мы сидели вчетвером по воскресеньям, когда был жив отец.
Мама налила чай, поставила тарелку с пирогами — с капустой, моими любимыми.
— Рассказывать будешь? — спросила она.
— Потом, — сказала я. — Сначала чай.
Она кивнула и села напротив. Ничего не спрашивала. Просто сидела рядом.
За окном темнело. Я держала горячую кружку обеими руками и думала, что жизнь, оказывается, очень просто разделяется на «до» и «после». Что ещё сегодня утром я ехала в поезде и представляла улыбку Кости, а сейчас сижу у мамы и жду, когда перестанет так странно болеть где-то в груди — не остро, не невыносимо, а просто тихо и настойчиво, как ноет зуб перед тем, как идти к врачу.
Телефон молчал.
Он позвонил только на третий день. Я как раз помогала маме перебирать старые фотографии — нашла нашу свадебную, где мы оба смеёмся, и как раз убрала её лицом вниз, когда задрожал экран.
Фотографий у мамы было много. Три альбома с советскими, плотно вклеенными — там я маленькая, с бантами, без бантов, с папой на даче, с папой на море, снова с папой — папа везде, улыбающийся, в рубашках с коротким рукавом. Потом ещё одна коробка, уже россыпью — девяностые, неровно обрезанные края, размытые лица. И поверх всего — конверт с нашими свадебными.
Мама вышла в магазин. Я осталась одна с этим конвертом. Достала фотографии, разложила на столе. Вот мы у загса — я в белом, Костя в пиджаке, который был ему немного велик в плечах, он потом смеялся. Вот за столом — Костин брат говорит тост, все смотрят на него. Вот мы вдвоём, уже вечером, усталые и счастливые, Костя снял пиджак, галстук набок.
Я смотрела на эти фотографии и думала: вот этот человек. Вот он. Я его выбрала. Он выбрал меня. Восемь лет мы жили вместе и были — как мне казалось — вполне счастливы. Или я ошибалась? Или счастье было, но не такое, какое нужно было ему?
Я убрала свадебную фотографию лицом вниз — и в этот момент задрожал экран.
— Алло, — сказала я.
— Оля. — Голос у него был усталый. — Мне нужно тебе сказать.
— Говори.
Пауза.
— Я... я поговорил с Мариной. Мы решили... в общем, это закончено. Я не хочу её. Я хочу домой. К тебе.
Я молчала.
— Оля? Ты слышишь?
— Слышу.
— Я понимаю, что ты злишься. Я понимаю, что у меня нет права просить. Но я прошу. Дай мне шанс. Я не знаю, что на меня нашло, я...
— Костя, — сказала я.
— Что?
— Я не злюсь.
Тишина.
— Это даже хуже, — сказал он тихо.
— Да, — согласилась я. — Хуже.
Я смотрела в окно. Во дворе мама вешала бельё — в своей старой куртке, не спеша, прищепка за прищепкой. Простые, привычные движения, которые она делала всю жизнь, пока рядом был отец, и продолжала делать после того, как его не стало.
— Я не знаю, Костя, — сказала я. — Честно. Я не знаю, можно ли вернуться к тому, что было. Можно ли вообще что-то вернуть.
— Ты не хочешь даже попробовать?
— Я не говорю «нет». Я говорю «не знаю». Это разные вещи.
Он помолчал.
— Приезжай домой, — сказал он. — Просто приезжай. Поговорим. Нормально.
Я смотрела на фотографию, которую убрала лицом вниз. Потом взяла её и перевернула. Мы на ней оба смеялись — по-настоящему, не для камеры. Я уже не помнила, что нас так рассмешило в тот момент.
— Хорошо, — сказала я. — Завтра.
— Завтра, — повторил он. — Буду ждать.
Я убрала телефон и вышла во двор к маме.
Постояла у двери секунду. Слышала через окно, как она там что-то говорит — наверное, сама себе, она всегда разговаривала сама с собой, когда делала что-то руками: комментировала, отвечала воображаемым собеседникам, иногда спорила с ними. Отец подшучивал над этим — беззлобно, ласково. «Ты опять со своим советом беседуешь?» — говорил он.
Я вышла во двор.
— Помочь? — спросила я.
Она протянула мне пачку прищепок.
Мы стояли рядом и вешали бельё — простыни, полотенца, его старую рубашку в клетку, которую он забыл у неё ещё прошлым летом, — и мама ничего не спрашивала, и я ничего не говорила, и было тихо, только ветер шевелил уже развешанное.
— Мам, — сказала я. — Как вы с папой... После всего, что у вас было. Как вы?
Она взяла прищепку. Пристегнула угол простыни. Помолчала.
Я знала, что у них было — не всё, но достаточно. Папа уходил однажды. Мне было лет двенадцать, и я не понимала толком, что происходит, только видела, как мама плакала на кухне по ночам, думая, что я сплю. Он ушёл на три месяца, потом вернулся. Они не говорили об этом никогда — ни между собой при мне, ни со мной отдельно. Просто: ушёл, вернулся, жили дальше. До самой его смерти, ещё шестнадцать лет — жили.
Я выросла и поняла. Но никогда не спрашивала.
Сейчас спросила.
— По-разному, — сказала она. — Иногда думала, что не смогу. Что слишком больно. А потом думала — куда деваться. Привыкла к нему. Двадцать лет.
— И всё?
— И всё, — сказала она. — Не всё же в жизни — гром и молния. Иногда просто: привыкла. И хочу, чтобы рядом был.
Она отвернулась к верёвке. Пристегнула следующую вещь. Я смотрела на её спину — чуть сгорбленную, в старой куртке с вытянутыми карманами.
— Ты жалеешь? — спросила я.
— О чём?
— Что осталась.
Она помолчала долго. Потом сказала:
— Нет. Не жалею. — Обернулась. — Но это я. Ты — другая. И тебе решать самой.
Я кивнула.
— Понятно, — сказала я.
Мама посмотрела на меня.
— Ты сама решишь, — сказала она. — Не торопись. Никуда не денется.
Я думала об этом весь вечер. Думала, пока мы ужинали — мама сделала суп с фрикадельками, тот самый, который она варила всегда, когда мне было плохо: в детстве после двоек, в студенчестве после разрыва с первым парнем, потом — после выкидыша, который был у нас четыре года назад и о котором мы с Костей почти не говорили. Мама ничего не спрашивала и за ужином. Мы говорили о соседке Зинаиде Марковне, у которой снова барахлит котёл, о том, что надо бы переклеить обои в маминой комнате, о каком-то сериале, который мама смотрела. Нормальный разговор. Обычный.
Думала, пока мыла посуду. Думала, лёжа в темноте на диване в маминой гостиной, под старым пледом, который помнил ещё моё детство — клетчатый, немного колючий, от него пахло шерстью и чем-то ещё, неопределимым, просто «домом».
Два бокала на столе. Чужая помада.
Восемь лет.
Варенье абрикосовое. Его улыбка в прихожей. Трое суток, когда он не спал у моей кровати.
Маринка из планового отдела.
Всё это было правдой одновременно — и бокалы, и двадцать четыре года.
Я заснула только под утро. И когда проснулась, за окном шёл дождь — первый осенний, мелкий и холодный. Я лежала и слушала его, и думала, что завтра поеду домой. Не потому что решила всё простить и забыть. И не потому что не решила. Просто потому что нужно было туда вернуться и поговорить — не в телефон, а лицом к лицу, через этот самый стол, где стояли два бокала.
Может, я скажу ему: уходи. Может, скажу: попробуем.
Я не знала ещё.
Но молчать и ждать больше не хотелось.
В семь утра я встала, умылась и пошла на кухню. Мама уже варила кашу — гречку, на молоке, как в детстве. Эту кашу она варила мне всегда: в школу, в институт, когда я болела, когда уезжала. Будто каша могла что-то удержать или что-то исправить. Может, могла.
— Садись, — сказала она. — Поешь перед дорогой.
Я села. Взяла ложку.
— Мам, — сказала я. — Ты меня правильно воспитала.
Она обернулась.
— Это ещё почему?
— Потому что я не плачу и не кричу. И не знаю, хорошо это или плохо.
Мама подошла, положила руку мне на плечо — просто так, ненадолго — и снова отошла к плите.
— Хорошо, — сказала она. — Плакать тоже можно. Но потом.
Я кивнула.
Каша была горячая и сладкая. За окном шёл дождь. До поезда оставалось три часа.
Я доела. Помыла тарелку. Собрала чемодан — тот самый, который я так и не распаковала до конца: вытащила только зубную щётку, шампунь и одну смену одежды. Остальное так и лежало стопкой, как ехало. Натянула куртку, намотала шарф. Мама стояла в прихожей.
— Позвони, как доедешь, — сказала она.
— Позвоню.
Она обняла меня — крепко, по-маминому, так, как обнимают только матери — и я постояла так секунду, закрыв глаза. Пахло её духами — одни и те же, сколько я её помню, что-то из советских, цветочное и немного пыльное. Родной запах. Самый надёжный.
Потом отстранилась. Взяла чемодан.
— Не торопись там, — сказала мама. — Не принимай ничего сгоряча.
— Я не умею сгоряча, — сказала я.
— Знаю. — Она поправила мне воротник куртки. — Поэтому и говорю.
Я вышла.
На улице было свежо. Листья мокрые, блестящие. Я поставила чемодан колёсиками на асфальт — то самое колесо, к которому вчера прилип лист. Листа уже не было, смыло дождём.
Я пошла к остановке.
Автобус пришёл через десять минут — старый, гудящий, с запотевшими стёклами. Внутри было тепло и пахло мокрой одеждой и чьим-то кофе в термосе. Я нашла место у окна, поставила чемодан между сиденьями. За стеклом проплывал город — знакомые улицы, те же светофоры, та же аптека на углу, у которой всегда стоит скамейка для пожилых.
Я смотрела в окно и думала: вот я еду домой. Это странное ощущение — ехать домой, когда не знаешь, что тебя там ждёт. Не в смысле опасности. В смысле — как всё будет. Останется ли дом домом. Или это уже другое место, с другим воздухом, с другим смыслом.
На вокзале было людно. Я взяла билет, нашла свой вагон, заняла место. Это был дневной поезд — не ночной, как тогда, когда я ехала туда. Светло, людно, за окном не темнота, а серое осеннее небо и мелькающие деревья. Совсем другое.
Соседка через проход — немолодая женщина в бежевом пальто — разворачивала что-то в фольге, пахнуло домашними котлетами. Она поймала мой взгляд и улыбнулась. Я тоже улыбнулась — автоматически, вежливо. Она спросила:
— Домой едете?
— Домой, — сказала я.
— И я домой. К дочке. Внуков нянчила, теперь обратно. — Она вздохнула с удовольствием. — Хорошо у них, но дома всё равно лучше.
— Да, — сказала я. — Дома лучше.
Она развернула котлеты и предложила мне. Я отказалась — вежливо, с улыбкой. Она не обиделась, принялась есть сама, глядя в окно. Простая была женщина. Довольная. У неё всё было ясно: вот дочка, вот внуки, вот дом, куда лучше. Я не завидовала — просто смотрела и думала, что тоже хочу когда-нибудь вот так. Сидеть в поезде с котлетами в фольге и знать, что всё ясно.
Поезд шёл ровно, мерно. Я откинулась на спинку и закрыла глаза.
Вспомнила вдруг, как мы с Костей ехали в этом же направлении лет шесть назад — в санаторий, в отпуск, оба в плацкарте, смеялись над чем-то, пили чай из стаканов с подстаканниками. Он тогда попросил у проводницы лишний сахар, она принесла сразу пять кусочков — «берите, берите, нам не жалко» — и мы потом долго хохотали над этим, уже непонятно почему.
Шесть лет назад. Тот же маршрут.
Я открыла глаза. За окном шёл дождь. Мелкий, осенний — тот же, что был с утра у мамы во дворе, а может, новый, такой же. Капли на стекле бежали наискосок, догоняя друг друга.
Я достала телефон. Открыла переписку с Костей — последнее сообщение было его, утреннее: «Буду ждать». Я смотрела на эти два слова. Потом убрала телефон обратно.
Приеду — увижу.
Поезд прибыл вовремя. Вокзал был привычный, знакомый — я ходила по нему сотни раз. Запах железной дороги и чебуреков из ларька справа. Всегда один и тот же запах, всегда один и тот же ларёк, всегда очередь из трёх человек.
Я взяла такси.
Когда машина свернула на улицу Декабристов, я почувствовала, как что-то сжалось внутри — не больно, просто напряглось, как бывает перед чем-то важным. Наш дом показался за углом — пятиэтажка, третий подъезд, знакомая трещина над козырьком. В окне нашей квартиры горел свет.
Он был дома. Ждал.
Я расплатилась с таксистом. Вышла. Постояла у машины секунду — чемодан в руке, дождь на лицо, свет в окне на втором этаже.
Потом подняла чемодан и пошла к подъезду.
На лестнице было тихо. Лифт, как обычно, не работал — объявление всё то же, от прошлого месяца: «Проводятся технические работы». Я поднялась пешком. Колесо чемодана стукало на каждой ступеньке — одинаково, ритмично, как метроном.
Второй этаж. Наша дверь.
Я достала ключи. Подержала в руке. Потом вставила в замок.
Костя стоял в коридоре — прямо за дверью, как будто слышал мои шаги на лестнице и вышел навстречу. На нём была домашняя футболка и старые джинсы. Он выглядел так, будто не спал.
Мы смотрели друг на друга.
— Приехала, — сказал он.
— Приехала, — сказала я.
Тишина. Недолгая, но настоящая.
— Я сварил суп, — сказал он. — С фасолью. Ты с дороги, наверное, голодная.
Я посмотрела на него. На это лицо, которое знала восемь лет. На руки, которые умели починить всё, кроме главного. На усталые глаза.
— С фасолью? — переспросила я.
— Ну да. Ты же любишь.
Я люблю. Он помнит.
Я поставила чемодан в угол прихожей. Сняла куртку. Размотала шарф.
— Ладно, — сказала я. — Пойдём поговорим.
Мы прошли на кухню. Сели за стол — напротив друг друга, как всегда. Он налил мне супу, поставил тарелку передо мной. Я взяла ложку.
За окном шёл дождь.
Впереди был долгий разговор. Может быть — самый трудный за восемь лет. Может быть — тот, после которого жизнь разделится ещё раз на «до» и «после». А может быть — тот, после которого начнётся что-то новое, не похожее на то, что было. Не обязательно хуже. Просто другое.
Я не знала ещё.
Суп был горячий. Фасоль разварилась, как надо. Он всё-таки умел варить суп.
Что будет дальше — я узнаю, когда скажу первое слово.
Не раньше.