Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Зина Василькова

Два ветерана на закате дней, или История одной недопонятой мыши

Изба деда Матвея стояла на отшибе, чуть поодаль от основной улицы деревни, там, где асфальт давно уже превратился в разбитую колею, а потом и вовсе исчез, уступив место заросшей травой тропинке. Дом просел за долгие годы, сруб почернел от времени и бесконечных дождей, а окна словно прищурились — точно так же, как и сам хозяин, который год от года видел всё хуже и хуже. Но Матвей не жаловался. Кому жаловаться-то? Соседи давно повымерли или разъехались кто куда, а те, что остались, предпочитали держаться особняком. Да и зачем жаловаться, когда у тебя есть четверо кроликов в сарайчике да рыжий кот, который стар, наверное, даже старше самого Матвея, если перевести его годы на человеческий? Кот лежал на русской печи, там, где ещё сохранялось тепло с вечера. Он даже не открыл глаз, когда старик зашёл в избу, неся в руках ведро с водой. Только ухо дёрнулось — мол, слышу, знаю, это ты. Матвей поставил ведро на лавку, вытер руки о тряпку, которая висела на гвозде у притолоки, и посмотрел на кот

Изба деда Матвея стояла на отшибе, чуть поодаль от основной улицы деревни, там, где асфальт давно уже превратился в разбитую колею, а потом и вовсе исчез, уступив место заросшей травой тропинке. Дом просел за долгие годы, сруб почернел от времени и бесконечных дождей, а окна словно прищурились — точно так же, как и сам хозяин, который год от года видел всё хуже и хуже. Но Матвей не жаловался. Кому жаловаться-то? Соседи давно повымерли или разъехались кто куда, а те, что остались, предпочитали держаться особняком. Да и зачем жаловаться, когда у тебя есть четверо кроликов в сарайчике да рыжий кот, который стар, наверное, даже старше самого Матвея, если перевести его годы на человеческий?

Кот лежал на русской печи, там, где ещё сохранялось тепло с вечера. Он даже не открыл глаз, когда старик зашёл в избу, неся в руках ведро с водой. Только ухо дёрнулось — мол, слышу, знаю, это ты. Матвей поставил ведро на лавку, вытер руки о тряпку, которая висела на гвозде у притолоки, и посмотрел на кота. Рыжик. Так его называла покойница Пелагея. Рыжик, котишка, пушистый разбойник. У неё всегда находились для него какие-то ласковые слова, даже когда он в очередной раз нагадит в валенки или стащит со стола кусок солонины.

— Ишь ты, — пробормотал Матвей, не то с укором, не то с нежностью. — Опять на печи околачиваешься. Небось мышей ловить уже и не думаешь.

Кот не ответил. Он и не мог ответить — только хвостом лениво повёл, словно отгонял назойливую мысль. А может, муху, которая вздумала сесть ему на бок. Мухи в избе развелись с началом тёплых дней, и сколько Матвей ни пытался с ними бороться — вешал липкие ленты, ставил миски с уксусом — всё без толку. Они упрямо жужжали где-то под потолком, а к вечеру, когда солнце начинало клониться к закату и воздух становился густым и тяжёлым, спускались вниз, садились на стол, на хлеб, на лицо спящего кота.

Матвей подошёл к печи, привстал на цыпочки, чтобы лучше видеть. Кот выглядел ужасно. Шерсть свалялась, местами вылезла клочьями, кожа просвечивала сквозь рыжую проплешину на боку. Уши были ободраны до состояния кружев — память о бесконечных драках с соседскими котами в те времена, когда он ещё считал себя хозяином округи. Одно ухо было надорвано, и этот шрам Матвей помнил особенно хорошо. Тогда, лет десять назад, а может, и все двенадцать — кто их считает, эти годы? — Рыжик вернулся домой с кровоточащей раной, весь в грязи и репьях. Пелагея охала, ахала, промывала ухо отваром ромашки, а кот терпел, только изредка шипел сквозь зубы.

— Ну и вид у тебя, — вздохнул Матвей. — Ну и вид.

Он отвернулся и пошёл к столу. Там, под выцветшей скатертью в крупный горох, стояла миска с остатками вчерашнего супа. Матвей достал ложку, зачерпнул жидковатое варево. Капуста, пара картофелин, косточка от недавнего кролика — того самого, которого забил на прошлой неделе. Кроликов он держал не ради прибыли, а так, для себя. Четверо осталось. Было пятеро, но одного пришлось зарезать — совсем старый стал, плохо ел, шерсть потерял. Матвей не любил это делать. Каждый раз, когда приходилось забивать кролика, он вспоминал, как Пелагея хлопотала у клетки, как разговаривала с ними, называя каждого по имени. Этот — Ушастик, этот — Пушистик, этот — Рыжик, потому что у него на спине было рыжее пятно, совсем как у кота. Кот тогда обижался. Или Матвею так казалось.

За окном прошелестел ветер. Матвей поднял голову, посмотрел на стекло. Оно было грязным, покрытым многолетним слоем пыли, которую уже невозможно было смыть. За стеклом виднелся кусок двора, сарай с кроликами, старая яблоня, которая уже лет пять как не плодоносила, но упрямо зеленела каждую весну. Небо затягивало тучами — к вечеру обещали дождь. Или не обещали. Матвей не слушал радио уже давно, а телевизор сломался года три назад, и чинить его было некому, да и незачем.

Он доел суп, облизал ложку, сунул её обратно в миску. Вытер рот рукавом — Пелагея за это всегда ругала, говорила, что для этого салфетки существуют, а он отвечает, что салфетки — это для барышней, а он мужик простой. Она смеялась. У неё был приятный смех — негромкий, тёплый, как летом нагретая вода в реке. Матвей закрыл глаза и вспомнил, как она смеялась над котом, который в очередной раз умудрялся застрять где-нибудь или упасть с забора.

— Матвеюшка, — говорила она, вытирая слёзы от смеха, — глянь на него, глянь! Ну чисто дитё малое!

Кот и правда был тот ещё проказник. В молодости он не давал Матвею покоя. То поцарапает новые сапоги, которые старик поставил сушить у печи. То стащит рыбу, которую Пелагея собиралась жарить. То, самое страшное, нагадит в самый неподходящий момент — например, в кадку с квашеной капустой, которую Матвей с таким трудом готовил к зиме. Вот тогда старик не выдерживал. Хватал кота за шкирку, тащил к месту преступления и лупил — не сильно, но обидно. А потом вышвыривал за порог, крича вслед что-то вроде «чтоб ты сдох, паразит!» или «возврата не жди!». Но кот всегда возвращался. Часа через два, когда Матвей уже успокаивался, он орал под дверью таким жалобным голосом, что поневоле приходилось открывать.

— Пусти, — говорила Пелагея. — Пусти, зверь голодный. Это ж кот, он не понимает.

— Не понимает он, — ворчал Матвей, но дверь открывал.

Кот влетал в избу, кидался к Пелагее, терся об её ноги, мурлыкал так громко, что, казалось, дребезжало стекло в окнах. А она поднимала его на руки, прижимала к груди — к той самой груди, которая потом усохла, стала маленькой и сухой, как яблоко, оставленное на ветке до зимы. И гладила, приговаривая что-то ласковое. Матвей смотрел на это и чувствовал, как внутри поднимается странная смесь раздражения и нежности. Ирритации оттого, что коту всё сходит с рук, и нежности оттого, что Пелагея такая... Пелагея.

Он любил её. Любил всю жизнь — с тех самых пор, как их сватали, когда ему было восемнадцать, а ей шестнадцать. Любил молча, как умел — работой, заботой, тем, что никогда не пил, не бил, не ходил по бабам. Любил так, что когда она заболела — рак, врачи обнаружили слишком поздно — он за одну ночь поседел весь. И кот, казалось, тоже поседел. Или это просто весной линька прошла особенно сильно.

Пелагея умерла три года назад. Тихо, во сне, как и полагается умереть человеку, который прожил правильную жизнь. Матвей проснулся утром, повернулся к ней, чтобы сказать что-то привычное — про погоду, про кроликов, про то, что надо бы сходить в магазин за солью — и увидел, что она не дышит. Лежит на боку, волосы седые раскинулись по подушке, губы приоткрыты, как будто она хотела что-то сказать и не успела. Или уснула на полуслове.

Он не плакал. Не умел. Только сидел рядом часа два, держа её за руку — тонкую, сухую, с венами, которые вздулись, как корни старого дерева. Кот лежал в ногах, и Матвей впервые слышал, как он не мурлычет, а как будто всхлипывает. Или ему показалось.

Потом были хлопоты — похороны, поминки, соседи, которые сочувственно качали головами и говорили «крепись, Матвеюшка, крепись». Он кивал. А когда все разошлись, обнаружил, что остался совсем один. С котом, который после смерти Пелагеи как-то сразу сдал. Перестал выходить на улицу, почти не ел, только спал на её половине кровати, уткнувшись носом в её подушку. Матвей не гнал. Сам иногда садился на край кровати, клал руку на то место, где раньше лежала жена, и чувствовал под ладонью тепло кота. И это было единственным теплом, которое оставалось в его жизни.

Время шло. Матвей привык. Привык готовить себе еду — неумело, кое-как, но готовить. Привык просыпаться в тишине, без Пелагеиного голоса, который будил его каждое утро. Привык к тому, что кот почти ослеп, оглох и утратил нюх, но продолжал жить — медленно, неохотно, через силу. Они стали двумя стариками, которые доживают свой век вместе, уже не требуя друг от друга ничего, кроме присутствия.

Иногда — редко, когда на улице было тепло и безветренно — Матвей выносил кота на крыльцо. Сажал на колени и сидел так часами, глядя на то, как меняется небо, как ползут облака, как солнце катится к горизонту. Кот лежал спокойно, только иногда поднимал голову и принюхивался к воздуху, в котором пахло травой, землёй и чем-то неуловимым — может быть, прошлым.

— Ничего, — говорил Матвей, поглаживая свалявшуюся шерсть. — Ничего. Мы с тобой ещё поживём.

Кот не отвечал. Он просто клал голову ему на колени и закрывал глаза. А Матвей начинал вспоминать. Он вообще много вспоминал в последнее время — прошлое казалось ярче и настоящим, чем то, что происходило вокруг. Вот Пелагея молодая, в синем платье с белым воротничком, смеётся над чем-то, что он сказал. Вот их первый ребёнок — сын, который родился мёртвым. Вот он сам, молодой, сильный, с руками, которые могли поднять мешок зерна, и спиной, которая не болела после каждого движения. Вот кот — маленький рыжий комок, который появился у них случайно: прибился к дому, тощий, дикий, но с такими пронзительными жёлтыми глазами, что Пелагея не смогла прогнать.

— Пусть остаётся, — сказала она тогда. — Пусть живёт.

И кот остался. И жил — сначала бурно, шумно, доставляя Матвею бесконечное количество проблем. Потом, с возрастом, тише, спокойнее. А теперь вот так — на покое, на заслуженном отдыхе. Матвей иногда думал, что кот понимает его лучше, чем любой человек. Они не нуждались в словах. Достаточно было взгляда, жеста, интонации. Кот знал, когда Матвею грустно, и приходил лечь рядом. Матвей знал, когда коту плохо, и нёс его на руках к миске с молоком.

Мыши в избе развелись уже после смерти Пелагеи. Прежде кот держал их в страхе — ни одна мышь не смела высунуть нос из подполья. Но потом, когда он перестал охотиться, они осмелели. Стали бегать по ночам, шуршать за печкой, портить припасы. Матвей поставил мышеловки — старые, деревянные, с пружинами, которые нужно было взводить вручную. Они работали исправно: каждое утро старик находил в них по две-три мыши. Он выкидывал их в огород — для соседских котов, которые иногда забредали на его участок. Или закапывал под яблоней. Пелагея не одобрила бы такого отношения к живым существам, но Пелагеи не было.

В тот день — а это было в середине лета, когда жара стояла такая, что воздух дрожал над землёй, а птицы замолкали к полудню, спасаясь в тени — Матвей поймал особенно крупную мышь. Она попалась в мышеловку, которую он поставил у печи, там, где в полу была щель, ведущая в подполье.

Мышь была ещё тёплой, мягкой, с блестящей серой шёрсткой. Матвей поднял её за хвост, пригляделся. Мышеловка сработала чисто — никаких следов крови, просто сломанная шея.

Он хотел было бросить её в ведро с мусором, но потом посмотрел на кота. Рыжик лежал на своей обычной полке у печи, вытянув вперёд лапы, и дремал. Или думал о чём-то своём, кошачьем. Матвей вдруг подумал — а почему бы нет? Почему бы не побаловать старика? Раньше он обожал мышей. Ловил их с таким азартом, что можно было подумать, будто это не еда, а что-то священное. Приносил Пелагее, клал к её ногам и гордо смотрел, ожидая похвалы.

— Иди ко мне, — сказал Матвей, подходя к печи. — Иди, старый. У меня для тебя гостинец.

Кот приоткрыл один глаз. Второй был закрыт — то ли от старости, то ли от какой-то болезни, которая то и дело поражала его в последние годы. Он посмотрел на старика, потом на мышь, которую Матвей держал за хвост, и медленно, с трудом, приподнялся.

— Вот, — Матвей положил мышь перед ним. — Лови, пока тёплая.

Кот опустил голову к мыши. Принюхался — долго, старательно, водя носом по шёрстке. Потом дёрнул ухом. Лапой, дрожащей от старости, коснулся тельца. Повернул голову к Матвею и посмотрел на него — долгим, непонятным взглядом, в котором читалось что-то похожее на укор.

— Чего? — спросил Матвей. — Чего ты на меня так смотришь? Ешь, пока дают.

Но кот не стал есть. Он потянулся — медленно, с хрустом в суставах — и издал тихий, сиплый звук. Не мяуканье даже, а что-то более древнее, горловое, идущее из глубины маленькой кошачьей груди.

— Что? — Матвей не понимал. — Что ты хочешь?

Кот снова издал этот звук. Потом слез с печи — с трудом, цепляясь когтями за край полки — и пошёл к двери. Остановился у порога, обернулся. Ждал.

— На улицу хочешь? — догадался Матвей. — Ну ладно. Толь-ко ненадолго.

Он открыл дверь. Кот вышел на крыльцо, спустился по ступенькам — медленно, осторожно, нащупывая каждую лапой — и скрылся в траве. Матвей смотрел ему вслед, пока рыжее пятно не растворилось в зарослях крапивы и лопухов, которые буйно разрослись у забора.

— Засранец, — сказал он в пространство. — Я ему мышей ловлю, а он морду воротит.

Он вернулся в избу, поднял мышь с пола и выкинул её за порог. Сел за стол, подпёр щёку рукой и задумался. Странно всё это. Кот никогда не отказывался от добычи. Даже в старости, когда почти перестал охотиться, он иногда приносил что-то — полёвку, птицу, раз даже большого жука, которого гордо положил у порога. А тут — воротит нос. Словно обиделся на что-то.

На что? Матвей перебрал в голове всё, что делал за последнее время. Кормил кота вовремя — молоко, остатки каши, иногда сметану, когда она была. Не бил — да и когда он его бил последний раз? Лет пятнадцать назад, а то и все двадцать. Не выгонял — наоборот, часто брал к себе на кровать, когда ночи становились холодными. Так в чём дело?

Солнце клонилось к закату. Тени в избе удлинились, стали синими, густыми. Матвей зажёг керосинку — электричество в их конце деревни отключали часто, то на час, то на день, а иногда и на неделю. Пламя затрепетало, отбрасывая на стены пляшущие тени. Старик сел на лавку у окна и стал смотреть на улицу. Кота не было.

Прошёл час. Потом другой. Солнце село, небо потемнело, на нём проступили первые звёзды. Кота не было. Матвей начал волноваться. За все эти годы — а кот жил у них уже почти семнадцать лет — он ни разу не уходил надолго. Максимум на час, да и то в молодости, когда ещё мог ходить дальше крыльца. А сейчас, когда он едва передвигал лапы, уйти на целую ночь? Это было немыслимо.

Матвей вышел на крыльцо. Крикнул:

— Рыжик! Рыжик, домой!

Никто не ответил. Только ветер шелестел в траве да где-то вдалеке лаяла собака.

Он не спал всю ночь. Лежал на кровати, глядя в потолок, и слушал тишину. Тишина была разной — плотной, ватной, звенящей в ушах. Она давила, мешала дышать. Матвей ворочался с боку на бок, вставал, пил воду из ковша, снова ложился. В голову лезли разные мысли — о смерти, о старости, о том, что будет, если кот не вернётся. Глупо, конечно, привязываться к животному так сильно. Но что поделаешь, если это единственное существо, которое остаётся рядом?

Под утро он всё-таки задремал — неглубоко, беспокойно. Проснулся от того, что за окном закричали петухи. Солнце уже встало, заливая избу жидким, бледным светом. Матвей с трудом поднялся, подошёл к двери, открыл её. И замер.

На пороге лежал кот. Рядом с ним — серая мышь. Кот поднял голову, посмотрел на Матвея мутными глазами и издал тот же странный горловой звук. Потом медленно встал, переступил через мышь и пошёл к своей миске — пить.

Матвей стоял столбом. Смотрел то на кота, который жадно лакал воду, то на мышь, которая лежала у порога — маленькая, серая, с блестящими бусинками глаз. Потом перевёл взгляд на кота. Рыжик пил, не обращая на него внимания. Лакал медленно, с перерывами, фыркал, когда вода попадала в нос. Выглядел он уставшим — ещё бы, целую ночь бродить по лесу в его-то возрасте.

— Ты... — Матвей не находил слов. — Ты где был?

Кот не ответил. Он допил воду, облизнулся и пошёл к печи — греться. Шёл медленно, волоча лапы, но в его движениях было что-то торжественное. Словно он совершил нечто значительное и теперь имел право на отдых.

Матвей подошёл к мыши. Присел на корточки, пригляделся. Обычная полёвка. Такие же водились в подполье, такие же попадались в мышеловки. Но что-то было в ней особенное. Может быть, то, как она лежала — не просто брошенная, а аккуратно положенная, почти поднесённая. Как дар. Как подношение.

Он вспомнил вчерашний день. Вспомнил, как предлагал коту пойманную мышеловкой мышь. Как кот смотрел на него — долгим, странным взглядом. Как ушёл в ночь, не сказав ни слова. И как вернулся сейчас — с добычей.

— Рыжик, — позвал Матвей.

Кот уже забрался на печь. Лёг, свернулся калачиком, спрятал нос под хвост. Но одно ухо приподнялось — слушал.

— Рыжик, да я не это имел в виду...

Кот не пошевелился. Только хвост дёрнул — может, от ветра, который тянул от двери, а может, в ответ. Матвей смотрел на него, смотрел на мышь, которая лежала у порога — маленький серый комочек с блестящими глазами — и чувствовал, как внутри поднимается что-то странное. Смех? Или слёзы? Он не знал. Только throat сжался, а перед глазами вдруг всё поплыло.

— Дурень ты старый, — сказал он коту. — Дурень.

Кот не ответил. Он уже спал — или притворялся, что спит. А Матвей долго стоял у порога, смотрел на мышь и думал о том, что, наверное, никогда не поймёт этих животных. Да и не нужно понимать. Нужно просто принимать. Как есть. Как данность.

Он поднял мышь, вынес её на улицу и положил под яблоней — туда, где закапывал всех остальных. Потом вернулся в избу, закрыл дверь и пошёл к печи. Кот лежал, свернувшись в тугой клубок, и из него неслись тихие, хриплые звуки — не то мурлыканье, не то храп. Матвей сел рядом на лавку, положил руку ему на бок. Почувствовал, как под ладонью поднимается и опускается кошачья грудь.

— Ладно, — сказал он. — Ладно. Живи пока.

Кот шевельнулся, но не проснулся. Только прижался крепче к его руке — маленький, старый, дряхлый, но живой. И этого было достаточно.

-2