Через час она придёт. Может, через сорок минут. Ключ у неё свой.
Я стояла на кухне и смотрела на кресло у окна. На нём лежал плед – рыжий, с белыми полосами, наполовину довязанный. Край распущен, нитка свисала до пола, и утреннее солнце ловило её, делало золотой. Пахло вчерашними щами – мама приносила кастрюлю, как всегда не спросив, хочу ли я щей.
Варя ещё спала. В квартире было так тихо, что я слышала, как гудят батареи. Я налила кофе, села за стол и открыла ноутбук – в работе была обложка для детской книги про медведя, который ушёл из берлоги и не мог найти дорогу обратно. Смешное совпадение. Или не смешное.
Я рисовала двадцать минут. Потом раздался щелчок замка.
– Лидочка, это я!
Мама вошла так, как входила всегда – быстро, шумно, в расстёгнутом пальто и с пакетом, из которого торчал пучок укропа. Я даже не вздрогнула. Привыкла.
– Мам, доброе утро.
– Доброе, доброе. Варенька спит ещё?
Я кивнула. Мама тут же спросила, во сколько я укладываю ребёнка, и когда я сказала «в девять», замахала руками – поздно, мол, ребёнку пять лет, в девять уже поздно.
Она прошла на кухню, не снимая обуви, тут же поставила пакет на стол, заглянула в холодильник. Молока нет – я же говорила, покупай по два пакета! Я пообещала купить сегодня, но она уже не слышала.
Она не слышала. Она уже переставляла банки на полке – сахар вправо, крупы влево, как ей удобнее. Каждый раз, когда она уходила, я ставила обратно. Каждый раз, когда приходила, – переставляла снова.
Мне скоро тридцать шесть. Я сама плачу за эту квартиру, сама зарабатываю, сама отвожу Варю в садик. И каждое утро стою у раковины и смотрю, как моя мать переставляет мне банки на кухне. Ну вот как это вообще?
– Ты бледная, – сказала мама, не оборачиваясь. – Ешь плохо. Я принесла котлеты.
Я поблагодарила, но она уже перескочила на поликлинику – кашель третью неделю, надо записаться. Я сказала, что это горло после простуды. Мама не поверила. Предложила сама записать, у неё есть номер, она всё сделает. Я повторила: «Мам». Она ответила: «Что "мам"? Тебя не допросишься! Я два года смотрю, как ты к врачу не ходишь».
Два года – столько прошло после развода. Игорь ушёл, когда Варе было три, тихо, без скандала – собрал вещи в воскресенье, пока я гуляла с Варей на площадке. Вернулась – половина шкафа пустая, ключи на тумбочке, записка в три строчки. Я тогда не плакала. Плакала потом, ночью, в ванной, чтобы Варя не слышала.
Мама примчалась в тот же вечер. И с тех пор не уходила!
Нет, это несправедливо. Она на самом деле уходила – физически. К себе, в однушку через двор. Три минуты пешком. Она этот двор замеряла шагами, когда четыре года назад покупала квартиру. Сто двадцать шагов от подъезда до подъезда. Я помнила, потому что она повторяла это гостям, соседям, врачу в поликлинике: «Сто двадцать шагов, представляете? Рядом совсем!»
Рядом совсем.
Мама села в кресло у окна – своё кресло, как она его называла. Достала из пакета клубок, спицы. И начала вязать.
– Это Варечке, – сказала она. – Плед в кроватку. Рыжий, она рыжий любит.
Я кивнула и вернулась к ноутбуку. Медведь на обложке смотрел на меня круглыми глазами. Я пыталась рисовать, но слышала стук спиц, дыхание мамы, скрип кресла. И ещё – она считала петли. Тихо, себе под нос: «двадцать три, двадцать четыре, двадцать пять». Раньше она так не делала. Раньше рядом сидел папа, и они разговаривали, пока она вязала. Теперь разговаривать было не с кем, и мама считала петли вместо слов.
Она вязала, и я знала – она будет вязать часа два. Потом пойдёт гулять с Варей. Потом вернётся и приготовит ужин. Потом скажет, что у меня на подоконнике пыль. Потом уйдёт. А утром придёт снова.
Каждый день. Семь лет.
Это началось после папы. Его не стало, когда мне было двадцать восемь. Всё случилось за один день – мама позвонила, я приехала, а его уже не было. Мама стояла в коридоре больницы, маленькая, в халате, с тапочками на босу ногу – она приехала прямо из дома, не успела переодеться. Я тогда подумала: она же одна теперь. Как я могу её оттолкнуть?
И впустила её.
Сначала это было нормально. Мама горевала, я поддерживала. Мама звонила три раза в день – я отвечала. Мама приходила на выходные – я была рада. Потом Варя родилась, и мама переехала ближе. И звонки стали не три раза в день, а пять. И выходные превратились в будни. И помощь превратилась в расписание, которое мама составляла за нас обеих.
Я не заметила, когда именно это случилось. Наверное, потому что каждый отдельный шаг выглядел разумным. Конечно, бабушка поможет с ребёнком. Конечно, она купит продукты – ей же не трудно. Конечно, она отвезёт Варю к врачу – у неё свободный день. А потом я обнаружила, что мама записала Варю на плавание, не сказав мне. И что она переложила мои лекарства из ящика в шкафчик, «потому что Варя может достать». И что она поменяла шторы в спальне на более плотные, «потому что у Лидочки под глазами круги от света».
– Мам, зачем ты поменяла шторы? – спросила я тогда.
– Тебе же лучше будет. Я же вижу.
Она всегда видела. Она видела лучше меня, что мне нужно. Какой суп сварить в четверг. Во сколько уложить Варю. Куда поставить сахарницу. Иногда мне хотелось спросить: мам, а ты видишь, что я уже не в пятом классе?
И я терпела.
Терпела, потому что она – мама. Потому что потеряла мужа и осталась одна. И потому что мне было легче промолчать. Я ведь пробовала, однажды. Сказала: «Мам, я сама разберусь». А она посмотрела на меня так, будто я ей влепила пощёчину. Глаза сразу мокрые. Губы сжатые. И голос – тихий, обиженный: «Я только хотела помочь».
Я не знала, что делать с этим голосом. Как вообще спорить с человеком, который плачет? Я даже злиться на неё толком не могла.
***
Варя проснулась в половине девятого. Вышла из комнаты, босиком, с плюшевым зайцем в руке. Увидела бабушку в кресле – и остановилась.
– Доброе утро, солнышко! – мама тут же отложила вязание и потянулась к Варе. – Иди ко мне.
Варя не пошла. Она стояла в дверях, смотрела на бабушку, потом на меня.
– Привет, малыш, – сказала я. – Завтракать будешь?
– Буду.
– Я сделаю кашу, – мама уже встала, уже шла к плите. – С маслом, как ты любишь!
– Мам, я сделаю.
– Сиди, сиди. Тебе работать надо.
Я не села. Я стояла у стола и смотрела, как мама открывает мой шкаф, достаёт мою крупу, берёт мою кастрюлю. Варя прижалась к моей ноге и молчала.
Мама варила кашу, а я молчала.
– Лида, у тебя кран подтекает, – сказала мама, не оборачиваясь. – Давно уже. Давай я позвоню мастеру, у меня есть хороший, из управляющей компании.
– Мам, я сама вызову.
– Когда? Ты вторую неделю говоришь «сама».
Я сделала вдох и промолчала.
Варя потянула меня за руку. Я наклонилась.
– Мам, – прошептала она. – Бабушка опять?
Мне стало холодно. Слово «опять» было ни при чём. Меня проняло другое – то, КАК она это сказала. Спокойно. Привычно. Как про дождь или понедельник.
Мама поставила тарелку с кашей на стол. Варя села, взяла ложку. Мама потянулась подуть на кашу – горячая же, обожжёшься! – но Варя отодвинула тарелку и сказала:
– Я сама, баб.
Мама посмотрела на меня. Я посмотрела на Варю. Варя ела кашу.
А потом мама стала рассказывать, что записала Варю на рисование – по субботам, в десять утра, студия рядом с парком, недорого, педагог хороший. Она уже и у соседки спросила.
– Мам, – сказала я. – Ты не спросила меня.
– А что спрашивать? Ребёнку нужно развиваться!
– Она рисует дома, со мной, – я сжала пальцы, и пятно гуаши на указательном стало ярче. – У нас суббота занята.
Мама пожала плечами – гулять можно и после.
Я молчала. Варя доела кашу, посмотрела на нас обеих – и тихо ушла в комнату. Дверь не закрыла.
Мама начала мыть тарелку.
– Ты же понимаешь, – сказала она, – что я хочу как лучше.
Я понимала. В этом и была проблема. Что ты будешь делать, когда «как лучше» и «невыносимо» – это про одно и то же?
Через полчаса мама стала собирать Варю на прогулку. Я сидела за ноутбуком и слышала из прихожей, как щёлкают застёжки на куртке, как мама говорит: «Куртку застегни, продует».
И тогда Варя – уже в куртке, уже в ботинках – повернулась к бабушке и сказала:
– Бабушка, уходи. Мама плачет, когда ты уходишь.
Мама замерла. Я замерла.
Варя стояла между прихожей и кухней, маленькая, серьёзная, с зайцем в руке.
– Что? – переспросила мама.
– Мама плачет. Я слышу. Она плачет, когда ты приходишь, и плачет, когда ты уходишь.
Тишина. Мама посмотрела на меня. Я отвернулась.
– Пойдём, Варенька, – мама взяла её за руку. – Пойдём гулять.
Они ушли. Дверь закрылась. Я пересела в кресло – в мамино кресло, у окна. Плед лежал на подлокотнике, колкий, тёплый. Нитка свисала до пола. Я подняла её, намотала на палец, отпустила. За окном женщина выгуливала таксу. Такса тянула поводок к луже. Я зачем-то смотрела на эту таксу, пока она не скрылась за углом. А потом поняла, что плачу.
И думала: моей дочери пять лет. Она не должна этого знать. Не должна выбирать, на чьей она стороне. И уж точно не должна слышать, как я плачу по ночам в ванной.
Но она слышала. И она уже научилась говорить «бабушка, уходи» – спокойно, как про дождь.
Я набрала Свету.
– Привет, – сказала я. – Ты занята?
– Для тебя – нет. Что случилось?
– Варя сказала маме «уходи».
Пауза.
– Ну наконец-то хоть кто-то сказал, – ответила Света.
Света работала со мной в издательстве – мы рисовали обложки, я для детских, она для подростковых. Мы познакомились три года назад, и Света на самом деле была единственным человеком, который говорил мне правду без гарнира.
– Лид, я тебе сколько раз говорила.
– Я знаю.
– Ты не знаешь. Ты киваешь и молчишь. А потом звонишь мне и жалуешься. А потом снова молчишь.
– Свет.
– Тебе тридцать пять. Тридцать пять лет, Лида. Ты живёшь одна, работаешь, растишь ребёнка. И каждое утро твоя мама приходит, переставляет тебе банки и записывает твою дочь на кружки. Тебе не пятнадцать.
Я молчала. Потому что она была права. И потому что правота ещё ничего не объясняет.
– Ты боишься ей сказать? – спросила Света.
– Я боюсь, что она заплачет.
– Она заплачет.
– Вот поэтому и боюсь.
– Лид. Варя уже говорит за тебя. Тебе не кажется, что это перебор?
Я положила трубку. Она была права. И мне было стыдно – не за маму, а за себя.
***
Я просидела за ноутбуком до обеда, но не нарисовала ни одной линии. Медведь на обложке смотрел на меня, а я – на пустое кресло. На плед. На нитку, которая свисала до пола и чуть покачивалась от сквозняка.
В два мама привела Варю. Варя была весёлая, в грязных колготках – значит, они ходили к пруду, мама всегда водила её к пруду. Мама поставила Варины ботинки на полку, аккуратно, носами к стене. Рядом – свои тапочки. Она держала здесь тапочки, крем для рук в ванной, чашку на верхней полке с надписью «Лучшая бабушка». Варя подарила на восьмое марта, год назад.
– Она хорошо гуляла, – сказала мама. – Но куртку пачкает. Я постираю, если хочешь.
– Я сама постираю.
Мама посмотрела на меня. Что-то мелькнуло в её глазах – то ли обида, то ли вопрос. Но она только кивнула и пошла на кухню ставить чайник.
Она осталась «на минутку» – которая растянулась на три часа. Перебрала игрушки в Вариной комнате, выкинула сломанного робота. Заметила оторванную пуговицу на моём пальто.
– Мам, я сама пришью.
– Да ладно, мне не трудно.
Пришила. Повесила пальто обратно. Потом вымыла пол в коридоре – я не просила, она сама увидела пятно от ботинок. Потом заглянула в холодильник, сказала «опять пусто», достала блокнот и стала писать список продуктов.
– Мам, я сама куплю, – сказала я.
Она не ответила. Дописала, вырвала листок, положила на стол. Блокнот убрала в карман.
Я смотрела на этот листок. Ровный столбик: молоко, масло, яйца, гречка, морковь. Внизу, мельче: «Варе йогурт, клубничный». Мама помнила, какой йогурт любит моя дочь. Я не всегда помнила.
И тут я заметила, что на вешалке рядом с моим пальто висит мамино – серое, с большими карманами. Она повесила его утром, а днём на прогулку с Варей вышла в лёгкой куртке. И забыла забрать.
Я сказала, что она пальто забыла. Мама отмахнулась – ой, ничего, завтра заберу. И ушла без пальто, через двор – март, уже не холодно, ей недалеко. Я закрыла дверь и стояла в прихожей, глядя на два пальто: своё – с новой пуговицей, и мамино – забытое.
Я не знаю, зачем полезла в карман. Наверное, хотела проверить, не забыла ли она ключи. Или телефон. Или что-нибудь важное.
В правом кармане лежал сложенный листок. Маленький, из блокнота, с рваным краем. Мамин почерк – мелкий, торопливый, буквы налезают друг на друга.
Я развернула.
Это был список. Без даты, без заголовка. Просто список:
«Батареи – проверить, у Лиды в спальне сквозняк, не скажет.
Кружки Вари: плавание вт чт, рисование – узнать расписание.
Молоко – 2 пакета, Лида забывает.
Кран подтекает – позвонить в управляющую, Лида не вызовет.
Поликлиника – записать Лиду, у неё кашель, сама не пойдёт.
Позвонить Варе перед сном – спросить про зайца.
Шторы – посмотреть, не выгорели ли.
Купить гречку.»
Внизу, другой ручкой, позже: «Лида бледная. Устала. Не говорит.»
Я стояла в прихожей, держала этот листок и не могла вдохнуть. Это была не злость и не обида. Что-то, чему я не знала названия. Разве бывает так, чтобы любовь душила?
Это был не список контроля. Это был список страха. Она боялась. Боялась, что у меня сквозняк и я заболею. Что я не куплю молоко и Варя останется без каши. Что кран зальёт соседей и мне влетит. Что я не пойду к врачу и запущу кашель. Она боялась за меня так, как боятся за того, кто может исчезнуть. Как она боялась за папу – и не уберегла.
Я вспомнила, как после папы мама стала звонить мне по вечерам. «Ты дома?» – каждый вечер, в девять. Я отвечала – «дома, мам, дома». И она успокаивалась. А потом звонки участились. А потом она переехала. А потом пришла в мою квартиру, села в кресло и стала вязать.
Она заполняла мной пустоту. Я это знала. И я её жалела. И я злилась на себя за эту жалость, потому что из-за неё не могла сказать «стоп». Каждый раз, когда я собиралась – я вспоминала маму в больничном коридоре, маленькую, в тапочках, и глотала слова обратно. Может, и сейчас проглочу. Может, записка – это повод не говорить. Она же любит. Разве можно ругать человека за то, что он любит?
Я сложила записку, положила обратно в карман.
Вечером, укладывая Варю, я села на край кровати. Она обняла зайца, подтянула одеяло к подбородку и вдруг спросила:
– Бабушка обиделась?
Я замерла. Спросила – почему ты так думаешь? Варя сказала, что бабушка была тихая на прогулке. И не пела.
Мама пела Варе на прогулках – тихо, себе под нос, детские песенки, которые пела мне, когда я была маленькая. Я и забыла, что она это делает.
– Она не обиделась, – сказала я. – Просто устала.
– А на меня? Из-за того, что я сказала?
– Нет, Варя. Ты ни в чём не виновата.
Она кивнула и закрыла глаза. Я сидела рядом ещё минуту, потом вышла и тихо прикрыла дверь.
И подумала: если я промолчу – Варя вырастет и станет мной. Научится терпеть, научится глотать, научится говорить «мам, я сама» тем же бессильным голосом.
Нет.
Я достала телефон. Набрала маму.
– Алло? Что случилось? – голос быстрый, встревоженный. Десять вечера – для неё это уже поздно.
– Мам, ничего не случилось. Я хочу поговорить. Завтра. Приходи к двенадцати, когда Варя будет в садике.
– Почему к двенадцати? Я могу утром.
– К двенадцати, мам. Пожалуйста.
Пауза. Она услышала что-то в моём голосе. Не знаю что – может, ту самую решимость, которую я семь лет прятала.
– Хорошо, – сказала она. – К двенадцати.
***
Она пришла без пяти двенадцать. В чистой блузке, с пирожками в контейнере. Увидела, что на столе уже стоит чайник, – удивилась. Обычно она сама ставила.
– Садись, мам.
Она села на кресло. Своё. Привычно потянулась к пледу, положила на колени. Спицы достала из сумки.
– Я тебя слушаю, Лидочка.
Я села напротив. Руки на коленях. Пальцы в гуаши – жёлтой и синей. Вчера рисовала с Варей. Чай в моей чашке уже остыл, но я всё равно отпила. Нужно было чем-то занять руки.
– Мам, – начала я. И голос сел. Я откашлялась, и от этого стало ещё глупее. – Мам, я хочу попросить тебя.
Она перестала вязать. Смотрела на меня.
– Мне нужно, чтобы ты звонила, прежде чем приходить. Ну, то есть – не то чтобы ты не могла прийти. Просто – звонила сначала.
Тишина.
– Звонила? – переспросила она.
– Да. Не приходила сразу, а звонила. Спрашивала, удобно ли.
– Я твоя мать, – сказала она тихо.
– Я знаю, мам.
– Мне нужно звонить собственной дочери и спрашивать разрешение?
– Не разрешение. Просто – удобно ли мне сейчас.
Она положила спицы на плед. Руки замерли. Я видела, как побелели костяшки.
– И ещё, – сказала я, потому что если не скажу сейчас, не скажу никогда. – Я сама решу насчёт Вариных кружков. И насчёт врача. Вообще – я справляюсь, мам. Правда.
Она молчала. Одну секунду, две, три. В квартире пахло её пирожками – с капустой, тёплыми, она принесла их в контейнере, как всегда. И от этого запаха у меня сводило горло.
– Значит, я тебе не нужна, – сказала она. Тихо. Тем самым голосом, которого я боялась. Не обиженным – надломленным.
– Нужна, мам. Но по-другому.
– По какому «другому»? Я всю жизнь вот так. Я всегда рядом. Я после папы только к тебе.
– Я знаю.
– Ты не знаешь! – она подняла голос, и я вздрогнула. – Ты не знаешь, каково это – сидеть одной в пустой квартире и думать: а вдруг с Лидой что-нибудь? А вдруг с Варей? А вдруг я не успею? Я не успела к отцу. Я опоздала на сорок минут, Лида. И всё!
Она не плакала. Она говорила быстро, отрывисто, и руки сжимали плед так, что нитка натянулась.
– Мам, – сказала я. – Я не умираю. Я живу. Я рядом.
– Рядом? Ты «рядом»? Ты даже не звонишь мне по вечерам. Ты не рассказываешь, как прошёл день. Ты не просишь помощи. Я узнаю, что у тебя кашель, потому что слышу в трубке. Ты мне ничего не говоришь!
– Потому что ты не спрашиваешь, мам. Ты приходишь и делаешь.
Она замолчала. Открыла рот, закрыла. Посмотрела на свои руки – на плед, на спицы.
– Я нашла записку, – сказала я тихо. – В кармане твоего пальто.
Она подняла глаза.
– Список. Батареи, кран, молоко, поликлиника. И внизу – «Лида бледная. Устала. Не говорит».
Мама не отвела взгляд. Но я видела, как дрогнул подбородок.
– Мам, я знаю, что ты боишься. Я знаю, что после папы ты боишься опоздать. Но ты не опаздываешь. Ты приходишь каждый день. И я задыхаюсь.
Она встала. Положила плед на кресло. Спицы легли сверху, крест-накрест.
– Я поняла, – сказала она. И пошла к двери.
– Мам.
Она не обернулась. Надела пальто – своё, серое, то самое, что так и висело со вчера. Застегнула пуговицы. Одну, вторую, третью. Руки не дрожали.
– Мам, я не прогоняю тебя.
– Я поняла, Лида.
Она открыла дверь. Вышла. Дверь закрылась тихо – не хлопнула, не скрипнула. Просто закрылась.
Я стояла в прихожей. Пирожки остывали на столе. Чай в чайнике. Кресло у окна – пустое. Плед лежал на нём, рыжий, с белыми полосами, со спицами крест-накрест. Край распущен, нитка свисала до пола.
Она не довязала.
***
Прошла неделя.
Мама звонила – раз в день, вечером. Коротко. «Как Варя?» – «Хорошо». – «Ей нужно что-нибудь?» – «Нет, мам, спасибо». Пауза. «Ну ладно. Пока». И гудки.
Варя спрашивала, почему бабушка не приходит. Я говорила – бабушка занята. Варя кивала и уходила рисовать.
Я вызвала мастера, починила кран. Купила молоко – два пакета, как мама писала. Записала Варю на рисование – сама выбрала студию, сама подобрала расписание, сама отвезла на первое занятие. Варя рисовала кота. Жёлтого, с огромными ушами. Педагог сказала – у неё хорошее чувство цвета. Я улыбнулась. Потом подумала, что маме бы понравилось это услышать. И не позвонила.
Позвонила в поликлинику, записалась к терапевту. Кашель прошёл сам, но я всё-таки сходила. Потому что мне очень нужно было знать, что я могу. Что я не та, которую мама описала в записке – та, которая «сама не пойдёт».
По утрам я просыпалась и первые секунды ждала щелчка замка. Его не было. Было тихо. Батареи гудели, кофе остывал в чашке, Варя шуршала одеялом в соседней комнате. Я привыкала к этой тишине. Или пыталась. Странно – я же этого хотела? Почему тогда так пусто?
По вечерам было ещё тише. Очень тихо. Варя засыпала в девять. Я садилась за ноутбук, дорисовывала медведя. Он нашёл берлогу – на обложке он стоял перед входом, маленький, один, и за ним – весь лес, тёмный и большой. Я нарисовала ему глаза – не грустные и не весёлые. Просто спокойные. Такие, какие хотела бы видеть у себя.
В среду мама прислала сообщение. Не позвонила – написала. Три слова: «Варе клубничный йогурт». Я прочитала и долго сидела с телефоном в руке. Потом ответила: «Куплю». И купила.
Света позвонила в пятницу.
– Ну? Как ты там?
– Нормально. Тихо.
– Тихо – это хорошо?
Я подумала. А ведь и правда – как?
– Тихо – это честно.
– Лид, а ты вообще в порядке?
– Не знаю, Свет. Вот честно – не знаю.
Она помолчала.
– Ты всё правильно сделала.
Я знала, что правильно. Но от «правильно» не становилось ни легче, ни лучше.
Вечером я мыла посуду и машинально переставила банки на полке. Сахар вправо, крупы влево. Руки сделали это сами. Я замерла, посмотрела на полку – и поняла, что поставила так, как ставила мама. Не как я ставлю обычно. Как она.
Я не стала переставлять обратно.
Перед сном прошла в гостиную. Кресло стояло у окна, пустое. Плед лежал на нём, рыжий, с белыми полосами. Край распущен. Нитка свисала до пола, и я наклонилась, подняла её. Намотала на палец. Нитка была колкая, тёплая, мягкая – всё одновременно.
Я могла бы довязать. Я умела – мама научила, давно, ещё в школе. Но я не стала. Это был её плед, и довязать его должна была она сама.
Она вернётся. Или не вернётся. Я не знала. Знала только, что завтра утром не раздастся щелчок замка в восемь. Не будет голоса «Лидочка, это я!» и запаха укропа из пакета. Банки останутся там, где я их поставлю.
Будет тишина. И кофе. И Варя. И медведь на обложке.
Я отпустила нитку. Она упала на пол, золотая в свете ночника. Кресло было пустым. Я стояла рядом.
Тихо. Честно. Пусто.
И это мой выбор.
Кто-то прочитает эту историю и скажет: Лида — неблагодарная. А кто-то скажет: наконец-то. И оба будут правы.