Задача номер четырнадцать не решалась. Точнее, она решалась, но не у Полины Викторовны Селезнёвой, восьмиклассницы с тонкими косичками и привычкой грызть колпачок ручки. Я смотрел, как она мусолит этот колпачок, и думал, что надо бы сделать замечание. Но не стал.
За окном моросил октябрь. Петербург умел моросить так, будто делал это лично для тебя – с упрёком и без надежды на просвет. Я поправил стопку тетрадей на краю стола. Все были выровнены по правому углу. Лена когда-то смеялась над этой привычкой. Говорила – ты и носки, наверное, по линейке складываешь.
Лена умерла в марте десятого. Рак. Я не заметил вовремя. Думал – устаёт, худеет, работы много. А она уже знала, просто молчала, пока скрывать стало невозможно. Шесть лет прошло с тех пор. Шесть лет я жил в квартире на Васильевском, где ничего не двигалось с места. Её кабинет – закрыт. Её чашка – в шкафу, за стеклом. Обои в коридоре – те самые, с мелким рисунком, она выбирала их за неделю до того, как легла в больницу. Я не менял ничего. Мне казалось, это правильно.
Конверт из поликлиники лежал во внутреннем кармане пиджака. Я забрал его утром, сунул в карман и решил, что вскрою дома. Потом решил – вскрою вечером. Потом – завтра.
Месяц назад Витька Горохов, репетитор по физике, умер от инфаркта. Ему было сорок семь. Мы иногда пересекались на олимпиадах, пили кофе в буфете, обсуждали, как деградирует ЕГЭ. А потом его не стало. И я пошёл к врачу. Сдал кровь, сделал кардиограмму, ещё что-то. Результат – в конверте.
Я достал его из кармана. Положил на полку в прихожей, рядом с ключницей. Не вскрыл.
– Геннадий Аркадьевич, – позвала Полина, – а тут точно через дискриминант?
– Через дискриминант, – подтвердил я. – Давай, подставляй.
Она подставляла. Я следил за цифрами. В дверь позвонили.
На пороге стояла Нина Викторовна Селезнёва, мать Полины. Она приходила за дочкой каждый вторник и четверг, ровно в семь. Сейчас было без четверти.
– Простите, – сказала она. – Пораньше вышла с работы. Подожду в коридоре.
– Проходите на кухню, – сказал я, потому что в коридоре было неуютно, а на кухне хотя бы стулья. – Чайник только закипел.
Она прошла. Я заметил, как она убрала за ухо прядь, выбившуюся из тяжёлой тёмно-каштановой косы. Коса лежала на плече, толстая, тугая. Ладони у неё были красноватые – от горячей воды, наверное. Она работала поваром в кафе на Литейном.
Я вернулся к Полине и её дискриминанту.
***
Нина стала приходить раньше каждый раз. На пять минут, на десять. Я не возражал. На кухне было тихо, она сидела с кружкой и ничего не трогала. Иногда я слышал, как она переставляет сахарницу – и возвращает на место. Как-то помыла стакан, который стоял в раковине с утра. Я не просил.
Однажды дождь пошёл такой, что стёкла дрожали. Полина решила последнюю задачу, собрала рюкзак и вышла в коридор. Нина стояла у окна на кухне.
– Льёт, – сказала она. – Как из ведра.
– Подождите, – предложил я. – Может, утихнет.
Она посмотрела на меня. Потом на Полину. Полина пожала плечами и села делать другие уроки. А мы остались на кухне.
Я налил ей чай. Себе тоже. Сели напротив друг друга, и я вдруг понял, что не помню, когда последний раз сидел с кем-то за этим столом просто так. Не ради урока, не ради отчёта, не ради звонка Кате – «да, дочка, я в порядке, ем нормально».
Нина грела ладони о кружку. От неё пахло корицей. Не духами – корицей, как от выпечки. Наверное, с работы.
– Вы давно один? – спросила она.
Я кивнул.
– Полина рассказала, – добавила Нина, – что у вас жена... Простите, если не надо было.
– Шесть лет, – сказал я.
Она помолчала. Потом:
– Я тоже шесть лет одна. Только у меня муж живой. Просто однажды решил, что нас нет. Ушёл, когда Полинке было десять.
Я не знал, что ответить. Но молчание не мешало. Мы пили чай, дождь стучал, а Полина в комнате шелестела учебником. И мне стало тепло. Не от чая – от чего-то другого, чему я шесть лет не разрешал названия.
На следующий день я столкнулся с Аркадием Борисовичем на лестнице. Ему было шестьдесят семь, он раньше работал терапевтом в районной поликлинике, а теперь вышел на пенсию и знал про всех жильцов подъезда больше, чем они сами. Сухой, жилистый, с привычкой говорить прямо и не извиняться.
– Генка, – сказал он, разглядывая меня поверх очков, – ты улыбаешься. Я последний раз такое видел, когда Ленка жива была.
Я перестал улыбаться.
– Не надо, – махнул он рукой. – Не прячь. Я врач, меня не обманешь. Что-то случилось. Или кто-то.
– Ничего не случилось.
– Ну-ну, – сказал он и пошёл вниз, стуча палкой по ступенькам.
Вечером я сидел в кресле и смотрел на конверт. Он лежал на полке, белый, с синим штампом поликлиники номер тридцать восемь. Мне нужно было его открыть. Но я думал не о конверте. Я думал о том, как Нина грела руки о кружку. О красноватых ладонях. О косе через плечо.
Мне было сорок восемь. Под пятьдесят. Я не имел права так думать. Лена лежала на Смоленском кладбище, и я каждый месяц менял цветы. Каждый месяц. Шесть лет.
Но корица не выходила из головы.
Через неделю я предложил Нине пирожки. Купил в булочной на Среднем, разогрел. Она рассмеялась – первый раз при мне.
– Вы их в духовке грели? – спросила она.
– А как надо?
– На сковороде, с каплей масла, на медленном огне.
– Я не умею.
– Это видно, – она улыбнулась.
Полина закончила задание и вышла на кухню. Увидела нас за столом. Посмотрела на мать, на меня, опять на мать. Ничего не сказала, но уголки губ дрогнули.
Четырнадцатилетние видят больше, чем мы думаем. Я отвернулся к окну.
На другой неделе Нина принесла пирог. Грушевый, с корицей. Завернула в фольгу и сунула мне в руки прямо в дверях, пока Полина разувалась.
– Это вам, – сказала Нина. – За то, что терпите мои ранние приходы.
Пирог был тёплый. Я держал его обеими руками, как держат что-то хрупкое. Или живое.
– Спасибо, – сказал я и понял, что голос сел.
Она кивнула и ушла на кухню. Я стоял с пирогом и думал – когда мне в последний раз что-нибудь дарили? Не Катя, не коллеги на день рождения, а вот так – просто.
Вечером я съел два куска. Третий положил в холодильник. Потом открыл и съел третий тоже. Потом сидел и злился на себя. Не из-за пирога.
Из-за того, что хотел, чтобы Нина пришла снова. И не за Полиной.
***
Катя позвонила в субботу.
– Пап, я приеду на выходные. Просто так. Соскучилась.
– Приезжай, – сказал я. – Пельмени будут.
– Магазинные?
– Других не бывает.
Она засмеялась. Кате было двадцать четыре, она работала в книжном на Невском, снимала комнату с подругой и звонила мне три раза в неделю. Когда Лена умерла, Кате было восемнадцать. Она сдавала ЕГЭ. Я помню, как она сидела над учебником, а слёзы капали на страницу. Я не мог ей помочь. Я сам не мог дышать.
С тех пор Катя приезжала каждые две-три недели. Всегда одинаково – в чёрном, строгая, с голосом, который заполнял всю квартиру. Голос у неё был резкий, звонкий, мамин. Она заходила, снимала ботинки, шла в кабинет Лены – дверь открывала, стояла минуту, закрывала обратно. Потом мы ели пельмени и разговаривали.
Обычно – о работе, о книгах, о том, что в подъезде опять не работает лифт. О Лене – никогда. Это была тема, которую мы обходили, как обходят яму на дороге. Знаешь, что она там, но не смотришь вниз.
В пятницу вечером, за день до приезда Кати, Нина задержалась дольше обычного. Полина уехала раньше – к подруге на день рождения, Нина разрешила. А сама осталась. Сказала – допью чай. Я не возражал.
Мы сидели на кухне. За окном зажглись фонари. Нина рассказывала, как пришла работать в кафе – сначала посудомойкой, потом помощницей повара, потом сама стала готовить.
– Хозяйка, Тамара Ильинична, попробовала мой борщ и сказала: «Ты с завтрашнего дня у плиты, а я – на кассе». Так и работаю.
– Вам нравится?
– Мне нравится кормить людей. Когда они едят то, что я приготовила, и молчат – значит, вкусно. Если говорят «спасибо» – тоже хорошо. Но молчание лучше.
Я посмотрел на её руки. Красноватые ладони, короткие ногти, ожог на запястье – старый, побелевший.
– Это сковорода, – перехватила она мой взгляд. – Давно. Даже не больно было.
– Неправда, – сказал я. – Ожоги всегда больно.
Она посмотрела на меня. Долго. Потом спросила:
– А вы почему ушли из школы?
Я не ожидал вопроса. Помолчал.
– После Лены я не мог быть среди людей. Коллеги жалели, дети не понимали, директор намекал, что мне бы в отпуск. А я не хотел отпуска. Я хотел тишины.
– И ушли к себе?
– И ушёл к себе. Восемь учеников. Расписание. Задачи. Этого хватает.
– Хватает для чего?
Я не ответил. Она допила чай, поставила кружку в раковину, вымыла. Надела пальто.
– Спасибо, Геннадий Аркадьевич, – сказала она в дверях.
– Геннадий, – поправил я. – Просто Геннадий. Мне кажется, мы достаточно чая выпили.
Она улыбнулась. Не широко – одними уголками губ. Повернулась и ушла. В подъезде ещё долго пахло корицей.
Я закрыл дверь, прислонился к ней спиной и стоял так минуту. А может, пять. Потом пошёл на кухню. На столе осталось два стакана. Я вымыл оба. Поставил в сушку. Посмотрел на них – рядом, одинаковые.
И подумал, что мне сорок восемь, и это, наверное, глупо. Всё это. Чай, пирог, запах корицы. Глупо и несвоевременно. У меня конверт на полке, который я не могу открыть. У меня дочь, которая каждый раз заходит в кабинет мёртвой матери. У меня квартира, в которой шесть лет ничего не двигалось.
Но всё-таки. Два стакана рядом в сушке – это было красиво.
На следующий день приехала Катя. Я встретил её в коридоре. Она сняла ботинки, повесила пальто. Пошла, как всегда, к кабинету Лены.
Но остановилась на полпути.
– Пап, – сказала она. – Чем тут пахнет?
Я замер.
– Пирог, – ответил я. – Мне принесли.
– Кто?
– Мама одной ученицы.
Катя прошла на кухню. Я видел, как она смотрит. Она всегда замечала всё. С детства – папина дочка, внимательная к деталям. Она увидела пирог на столе, под полотенцем. Две кружки в сушке – я не убрал. Заколку на подоконнике. Заколку?
Нина забыла заколку. Маленькую, тёмную, незаметную. Но Катя заметила.
– Пап, – сказала она, и голос стал другим. Тихим. – Это чья?
– Ученицы, наверное.
– У тебя мальчики учатся. И одна девочка. У девочки косички, не заколки. Я видела её, когда приезжала в сентябре.
Я молчал.
– Пап.
– Это мамы Полины. Нины. Она забыла.
Катя поставила заколку на стол. Очень аккуратно, как ставят стакан, когда боятся расплескать.
– Она часто тут бывает?
– Приходит за дочкой. Иногда пьём чай.
– Иногда.
Я видел, как у неё дрожит подбородок. Как у маленькой. Ей двадцать четыре, а подбородок дрожит, как в десять лет, когда она разбила мамину вазу и ждала наказания.
– Катя...
– Нет, – сказала она. – Подожди. Дай мне минуту.
Она вышла из кухни. Я слышал, как она открыла дверь в кабинет Лены. Как стояла там. Как закрыла.
Потом вернулась. Глаза были красные, но голос ровный.
– Мамины обои в коридоре, – сказала она. – Мамины тарелки. Мамина чашка за стеклом. Ты что, хочешь, чтобы тут всё стало чужим? Чтобы какая-то женщина ставила свою кружку рядом с маминой?
– Катя, я просто...
– Ты шесть лет говорил, что тебе никто не нужен. Шесть лет! И вдруг – пирог, заколка, две кружки. Это что, пап? Ты хочешь её сюда привести? В мамину квартиру?
– Это моя квартира тоже, – сказал я тихо.
– Мамины обои! – она почти крикнула. – Мама их выбирала! Она была уже больна, а выбирала эти обои, потому что хотела, чтобы дома было красиво! А ты...
Она осеклась. Посмотрела на меня.
– Ты же ей обещал, – сказала Катя совсем тихо. – На кладбище. Я стояла рядом. Ты сказал – я буду помнить. Всегда.
Я сел на стул. Ноги не держали.
– Я помню, – сказал я. – Я помню каждый день. Но, Катя, я разговариваю с её фотографией. Шесть лет. Каждый вечер. Рассказываю, как прошёл день, какие задачи решали ученики, какая погода. И она не отвечает. Она никогда не ответит.
Катя стояла у дверного косяка. Руки сцепила перед собой.
– И что? – спросила она. – Нашёл ту, которая ответит?
Я не знал, что ответить. Она развернулась, ушла в свою бывшую комнату и закрыла дверь. Не хлопнула – закрыла. Тихо, как закрывают, когда не хотят, чтобы слышали.
Я остался на кухне. Пирог стоял на столе. Заколка – рядом. Конверт – на полке в прихожей.
Три вещи, которые не давали мне покоя. Каждая по-своему.
***
Две недели мы с Катей не разговаривали. Она не звонила. Я набирал её номер, но не нажимал кнопку вызова. Стирал цифры. Набирал снова. Стирал.
Нина приходила, как обычно, – за Полиной. Но на кухню больше не заходила. Стояла в коридоре, ждала.
– Что-то случилось? – спросила она однажды.
– Нет, – сказал я. – Всё нормально.
Она посмотрела на меня так, как смотрят, когда не верят, но не хотят давить. Кивнула. Забрала Полину и ушла.
Я стоял в пустом коридоре и думал, что трус. Самый обыкновенный трус. Боюсь конверта. Боюсь дочери. Боюсь женщины, от которой пахнет корицей. Боюсь жить. Удобнее бояться – тогда не надо ничего менять. Тетради ровно по правому углу, обои на месте, дверь кабинета закрыта. Порядок. Покой. Тишина.
Тишина, от которой хочется выть.
Аркадий Борисович поймал меня на лестнице.
– Генка, – сказал он, – у тебя вид, как у моего пациента перед операцией. Ты что, заболел?
– Нет.
– Врёшь. – Он прищурился. – Я тридцать пять лет людей лечил. Когда человек говорит «нет» и отводит глаза – он врёт. Что с тобой?
– Аркадий Борисович, вам бы книги писать, а не допросы устраивать.
– Книги – скучно. Ты мне скажи, та женщина, которая к тебе ходит с девочкой, – она кто?
– Мать ученицы.
– И всё?
Я помолчал. Потом сказал:
– Не знаю. Правда не знаю.
Он постоял, покачал головой.
– Ленку я знал, – сказал он. – Хорошая была. Но она бы тебе первая сказала – живи, дурак. Она такая была. Практичная.
Он ушёл, а я стоял и думал, что он прав. Лена была практичная. Она бы не поняла этого – шесть лет одиночества, закрытая дверь, нетронутые обои. Она бы сказала: «Гена, ты что, с ума сошёл? Переклей, наконец, в коридоре, там уже обои пузырями пошли».
Но одно дело знать, что она бы сказала. И другое – разрешить себе услышать.
В четверг Полина пришла одна. Без Нины.
– Мама на работе задержалась, – объяснила она. – Банкет. Заберёт в восемь.
– Хорошо, – сказал я. – Начнём.
Мы решали задачи. Полина щёлкала дискриминанты, как орехи. За два месяца она подтянулась так, что я стал давать ей девятый класс.
– Геннадий Аркадьевич, – сказала она, не поднимая головы от тетради, – а вы маме нравитесь.
Я уронил ручку.
– Полина, давай к задачам.
– Я серьёзно. Она дома разговаривает про вас. Говорит – культурный, спокойный, руки у него интересные. С чернилами.
Я посмотрел на свои пальцы. Въевшиеся чернильные пятна у ногтей. Двадцать пять лет с ручкой – не отмыть.
– Задача пятнадцать, – сказал я. – Пожалуйста.
Полина улыбнулась и склонилась над тетрадью. А я сидел и чувствовал, как горят уши. Сорок восемь лет, горящие уши. Стыд и радость одновременно.
Нина пришла в восемь, как обещала. Полина оделась и вышла первой. Нина задержалась в дверях.
– Геннадий, – сказала она тихо. – Полина мне рассказала, что наговорила вам. Простите. Я с ней поговорю.
– Не надо, – сказал я. – Она сказала правду.
Нина замерла. Рука на дверной ручке.
– Какую правду? – спросила она.
И я не знал, что ответить. Потому что правда была в том, что мне было хорошо, когда она сидела на моей кухне. В том, что я ждал вторников и четвергов. В том, что грушевый пирог был самым вкусным, что я ел за шесть лет. В том, что мне сорок восемь, и конверт на полке, и дочь не разговаривает, и всё-таки – всё-таки.
– Приходите завтра, – сказал я. – Не за Полиной. Просто так. Я куплю пирожки. Подскажете, как правильно греть.
Она улыбнулась. Так же, как в первый раз – одними уголками.
– Не покупайте, – сказала она. – Я принесу.
И ушла.
Я закрыл дверь. Постоял. Потом подошёл к полке и взял конверт. Белый, с синим штампом. Мне нужно было его открыть. Не потому, что результат изменит что-то прямо сейчас. А потому, что нельзя жить с закрытым конвертом в кармане. Как нельзя жить с закрытой дверью, за которой всё замерло.
Но не открыл. Положил обратно.
Трус.
***
Катя позвонила через три дня. Без предупреждения.
– Пап, мне надо приехать.
– Приезжай.
Голос у неё был другой. Не злой, не обиженный – усталый. Она приехала вечером. Сняла ботинки. Прошла на кухню. Села.
Я поставил чайник.
– Пап, – начала она. – Я три ночи не спала.
– Из-за чего?
– Из-за тебя. Из-за нас. Из-за мамы.
Она положила руки на стол. Ладони вниз, пальцы растопырены, как у ребёнка.
– Я боюсь, – сказала она. – Понимаешь? Если ты... если у тебя будет кто-то... тогда мама – окончательно всё. Тогда её вещи уберут, обои переклеят, чашку уберут. И она исчезнет. Совсем.
– Катя...
– Подожди. Дай мне сказать. Я три ночи это формулировала.
Я замолчал.
– Мама для меня – это квартира. Эти стены. Этот запах. Когда я прихожу сюда, мне кажется, что она просто вышла в магазин. Что сейчас вернётся. Я знаю, что не вернётся. Но пока всё на месте – я могу притворяться. А если здесь появится другая женщина – мне нельзя будет притворяться. Понимаешь?
Я понимал. Я сам шесть лет притворялся. Шесть лет жил в музее одного человека.
– Катя, – сказал я, – я тебе расскажу одну вещь. Я никому не рассказывал.
Она подняла голову.
– Я каждый вечер говорю с маминой фотографией. Рассказываю ей про день. Про учеников, про погоду, про тебя. Она стоит на тумбочке возле кровати. Я поворачиваюсь к ней и говорю. Полчаса. Иногда час.
Катя смотрела на меня не моргая.
– Первый год я просил её вернуться. Второй год – просил прощения. Третий – рассказывал, как тяжело. Четвёртый – привык. Пятый – понял, что разговариваю сам с собой. Шестой...
Я остановился. Чайник закипел, щёлкнул. Пар поднялся к потолку.
– Шестой год, – продолжил я, – я стал замечать, что мне не хватает ответа. Не маминого. Любого. Живого. Человеческого. Мне сорок восемь лет, Катя. И я шесть лет не слышал, чтобы кто-то на этой кухне сказал мне – вкусно, или – расскажи ещё, или – я приду завтра. Просто голос. Живой.
Катя молчала. Слёзы текли по щекам, но она не вытирала.
– Я не хочу убирать мамины вещи, – сказал я. – И обои не хочу. Мне всё равно, какие обои. Но я не могу больше жить в музее. Мама бы не хотела этого. Ты знаешь. Она была не такая.
– Она была практичная, – прошептала Катя.
– Да. Практичная. Она бы давно сказала мне – переклей обои, Гена, они уже пузырями пошли.
Катя всхлипнула. Не заплакала – именно всхлипнула, один раз, коротко, как икнула.
– Она бы сказала, – кивнула Катя.
Мы сидели молча. Чай остывал. За окном горели фонари.
– Она хорошая? – спросила Катя.
– Кто?
– Не притворяйся. Та женщина. Мама ученицы. Нина.
– Я мало знаю, – сказал я честно. – Она повар. У неё дочка, Полина, моя ученица. Разведена. От неё пахнет корицей.
– Корицей?
– Она печёт на работе.
Катя молчала. Потом сказала:
– Я не обещаю, что мне будет легко.
– Я знаю.
– И я не обещаю, что буду с ней вежлива.
– Катя.
– Ладно, буду вежлива. Но если она тронет мамину чашку в шкафу – я за себя не отвечаю.
Я протянул руку через стол. Она положила свою ладонь на мою. Маленькая, холодная, как у Лены. Господи, как похожи.
– Пап, – сказала она, – а что у тебя за конверт на полке? Я видела ещё в прошлый раз.
Я замер.
– Из поликлиники, – сказал я. – Обследование. Сердце проверял. Результат.
– Ты не открывал?!
– Нет.
– Сколько он там лежит?
– Месяц. Почти.
– Пап! – Она вскочила. – Ты серьёзно?! Месяц?! Открой! Сейчас!
Она сбегала в прихожую, принесла конверт, положила передо мной. Я смотрел на него. Белый, с синим штампом.
– Я боялся, – сказал я. – Витька Горохов умер. Мой ровесник. Инфаркт. Я подумал – а вдруг у меня тоже...
– Поэтому ты и не открывал? Потому что боялся?
– Потому что пока не знаешь – можно не думать.
Катя села обратно. Посмотрела на меня. Тем самым взглядом – мамиными глазами.
– Открой, – сказала она тихо. – Пожалуйста.
Я взял конверт. Пальцы дрожали – те самые, с чернильными пятнами, которые Нина назвала «интересными». Надорвал край. Вытащил лист. Развернул.
Строчки плыли. Я моргнул.
Показатели в норме. Кардиограмма – без отклонений. Холестерин – незначительно повышен, рекомендация – диета. Заключение – здоров.
Я прочитал ещё раз. И ещё.
– Ну? – спросила Катя. Голос дрожал.
– Здоров, – сказал я. – Холестерин чуть повышен. Рекомендуют диету.
Катя закрыла лицо руками. Плечи тряслись.
– Ты, – сказала она сквозь ладони, – месяц! Целый месяц! Ты не открывал!
– Я знаю.
Она убрала руки. Лицо было мокрое, красное, злое и счастливое одновременно.
– Диету, – сказала она. – Ну вот. Может, эта твоя Нина и пригодится. Повар всё-таки.
Я засмеялся. Первый раз за очень долгое время – по-настоящему. Не из вежливости, не через силу. Засмеялся, и Катя засмеялась тоже, и мы сидели на кухне и смеялись, как два дурака, и чай давно остыл, и за окном начал падать снег – первый в этом году.
Потом Катя уехала. Обняла меня в дверях – крепко, по-настоящему.
– Позвони ей, – сказала она тихо, уже на лестнице.
– Кому?
– Пап.
– Ладно.
Я закрыл дверь. Достал телефон. Нашёл номер Нины – он был записан как «Селезнёва Н.В. (Полина)». Нажал вызов.
Она ответила после третьего гудка.
– Нина, – сказал я. – Это Геннадий.
– Я знаю, – ответила она. – У меня высветилось.
– Да. Конечно. Я... У меня такой вопрос. Вы не хотите прийти завтра? На чай. Без Полины. То есть, Полина тоже может, но...
Я замолчал. Господи, сорок восемь лет, а мычу, как школьник.
– Хочу, – сказала Нина. – Во сколько?
– В шесть?
– В шесть. Я принесу пирог.
– С корицей?
– А с чем ещё.
Я положил трубку. Стоял в коридоре, смотрел на обои – мелкий рисунок, выцветший за шесть лет. Один шов разошёлся, бумага пузырилась. Лена бы сказала – переклей.
Я пошёл на кухню. Вымыл две кружки. Поставил в сушку. Рядом.
Потом открыл дверь в кабинет Лены. Впервые за долгое время – сам, не после Катиного визита. В комнате было темно. Я включил свет. Стол, книжная полка, кресло. На столе – фотография: Лена смеётся, прижимает к груди маленькую Катю. Лето, дача, девяносто пятый год.
– Лен, – сказал я. – Мне надо тебе рассказать кое-что. Я, кажется... В общем, есть одна женщина. Повар. Нина. Она хорошая. От неё пахнет корицей.
Фотография молчала. Лена смеялась на ней – навсегда, неизменно, в том самом лете.
– Я не забуду тебя, – сказал я. – Никогда. Но я хочу жить. Ты бы поняла.
Я постоял ещё минуту. Потом выключил свет. Но дверь оставил открытой. Из окна коридора падал свет фонаря, и он ложился на пол кабинета косой полосой, доставая до фотографии.
На следующий день Нина пришла в шесть. С пирогом, завёрнутым в фольгу. Тёплым.
Мы сидели на кухне. Я рассказал ей про конверт, про Витьку Горохова, про то, как месяц носил результат в кармане.
– Показатели в норме, – сказал я. – Только холестерин.
– Холестерин – это ерунда, – сказала она. – Это я могу поправить.
Она разрезала пирог. Положила мне кусок. Потом взяла мою руку и повернула ладонью вверх. Посмотрела на чернильные пятна.
– Не отмываются, – сказал я. – Двадцать пять лет с ручкой.
– Мне нравятся, – сказала Нина. – Не надо отмывать.
Она отпустила руку. Я сидел и смотрел на неё – на тёмную косу через плечо, на красноватые ладони, на то, как она режет пирог уверенными движениями, как человек, который привык кормить.
В квартире пахло корицей. На столе стояли две кружки. Дверь в кабинет Лены была открыта – и оттуда падал свет, тихий, вечерний, ничей и общий одновременно.
Мне было сорок восемь. И я, кажется, начинал жить.
—
🔔 Чтобы не пропустить новые рассказы — включите уведомление
👍 Поддержите лайком или подпиской — для меня это важно
📱 Я в Телеграм (Нажмите для перехода)
📳 Я в MAX (Нажмите для перехода)