РАССКАЗ. ГЛАВА 4.
Дни после той ночи тянулись серой вереницей, похожей на осенние дожди, что зарядили с середины сентября и, казалось, не кончатся никогда.
Аксинья встала с постели только на третьи сутки — не потому, что болела, а потому, что не видела смысла подниматься.
Лежала, уставившись в потолок, слушала, как за стеной Григорий гремит рулонами, отпускает товар, спорит с покупателями.
Степан Ильич заходил несколько раз на дню — приносил еду, садился на край кровати, молчал.
Она отворачивалась к стене, и он не настаивал, только вздыхал тяжело и уходил.
На четвёртый день она встала.
Степан, увидев её в лавке, остановился на пороге, не зная, что сказать.
— Я работать пришла, — сказала Аксинья, не глядя на него.
— Нечего без дела лежать.
Григорий покосился на них, но промолчал — он был мужик себе на уме, в чужие дела не лез.
Только когда Степан Ильич поднялся к себе, спросил вполголоса:
— Ты как, Аксинья?
Поправилась?
— Поправилась, — ответила она ровно и взялась за рулон сукна, принялась перекладывать его с места на место, хотя в этом не было нужды.
Она работала молча, не поднимая глаз. Руки двигались сами, отмеряя аршины, заворачивая отрезы, отсчитывая сдачу.
Покупатели не замечали в ней перемены — улыбка, поклон, ласковое слово.
Но Григорий видел: глаза у неё стали другие — пустые, как выгоревшее небо.
И губы, прежде такие тёплые, сжались в тонкую, бледную нить.
Степан Ильич, казалось, понял, что переступил черту
. Он больше не задерживался допоздна, не спускался в лавку без дела, не ловил её взгляд.
По вечерам, перед закрытием, заходил в её комнату — положить на стол гостинец: то пряников коробку, то отрез шёлка, то серьги серебряные с бирюзой.
Аксинья принимала подарки молча, не глядя на них.
Кладёт в ящик комода — и всё.
Он садился на стул у двери, смотрел, как она сидит на кровати, поджав ноги, и молчит.
— Аксинья, — начинал он тихо, — ты хоть слово скажи. Прости. Я виноват.
— Простила, — отвечала она, не глядя.
Он вздыхал, мял в руках картуз, поднимался.
— Спи. Завтра новый день.
И уходил. А она лежала, глядя в потолок, и думала о том, что «завтра» для неё больше не существует. Есть только сегодня — и эта комната, и этот дом, и этот человек, который сломал её, как сухую ветку, и теперь пытается склеить, не понимая, что склеить нельзя.
****
В воскресенье она выпросилась в монастырь.
Степан Ильич дал денег на извозчика, но она пошла пешком — нужно было пройтись, отдышаться, почувствовать себя человеком, а не вещью, которую поставили на полку и приказали не трогать.
Дорога была пустынной.
Осень вступила в свои права в полную силу: листья с бульваров сгребли в кучи, они лежали на обочинах мокрые, бурые, источая запах тления. Ветер гнал по мостовой бумажки и пыль, и редкие прохожие кутались в воротники, торопились по своим делам. Аксинья шла не спеша, смотрела по сторонам, и всё вокруг казалось ей чужим, ненастоящим — и дома с закрытыми ставнями, и церковь с позеленевшим куполом, и даже собака, что тявкнула из подворотни и тут же замолкла, словно испугалась собственного голоса.
У монастырских ворот её встретила Дуняша
. Всё такая же бледная, с большими серыми глазами, только платок повязан иначе — не по-мирскому, а по-монастырски, на два пальца ниже. Послушница.
Аксинья остановилась, глядя на неё, и вдруг поняла, что они поменялись местами.
Дуняша нашла свой покой в стенах, а она, беглянка, попала в другую клетку, не железную, но такую же глухую.
— Аксинья! — Дуняша бросилась к ней, обняла, и тут же отстранилась, вгляделась в лицо. — Что с тобой? Ты бледная. Больна?
— Здорова, — Аксинья улыбнулась, но улыбка вышла кривая, чужая. — Работа много. Устаю.
Они прошли в келейку, сели пить чай. Дуняша рассказывала о монастырских новостях — кто постригся, кто ушёл на послушание в дальний скит, как мать игуменья благословила новую трапезную строить.
Аксинья слушала, кивала, пила горячий чай с мятой, и впервые за эту неделю ей стало немного легче. Здесь, за высокими стенами, в тишине, под мерный шёпот молитв, та боль, что жила в ней, притихала, уходила вглубь, затаивалась.
— Аксинья, — Дуняша поставила кружку, взяла её за руку. — Ты мне правду скажи.
Обижает тебя хозяин? Я вижу — неладно с тобой.
Аксинья опустила глаза.
Сказать? Выдать свою боль, свой стыд, своё бессилие?
Дуняша поймёт, не осудит. Но что она может сделать?
Посоветует бежать.
А куда бежать? В монастырь? Игуменья не примет беглую крепостную без документов, да ещё с… Она не знала ещё, носит или нет. Но чутьё подсказывало: носит.
— Всё хорошо, — сказала она, сжав пальцы подруги. — Не обижает. Работаю, живу. Комната у меня отдельная.
Сытная.
— А глаза у тебя мёртвые, — тихо сказала Дуняша. — Я такие глаза видела.
У нас в деревне одну девку так же… — она не договорила, только вздохнула. — Аксинья, если что — беги.
Сюда беги. Я упрошу мать игуменью, укроют.
В работницы возьмут. Не пропадёшь.
— Не пропаду, — повторила Аксинья, но в голосе не было уверенности.
Они просидели до вечера.
Аксинья рассказала о лавке, о тканях, о Григории. О Степане Ильиче — ни слова.
Дуняша не настаивала, только смотрела внимательно, и в глазах её была такая жалость, что Аксинье хотелось плакать. Но она не плакала.
Слёзы кончились той ночью, когда она прокричала в подушку всё, что накопилось.
Перед уходом Дуняша сунула ей в узелок просфору и горсть сушёной мяты.
— Заваривай на ночь, — сказала она. — Спи спокойнее.
Аксинья поблагодарила, обняла подругу. На пороге обернулась, хотела сказать что-то важное, но слова застряли в горле. Только махнула рукой и вышла за ворота.
****
Вернулась она затемно.
В лавке горел свет, и она услышала, как Степан Ильич ходит по торговому залу, переставляет что-то, гремит ключами.
Она хотела проскользнуть к себе, но он вышел навстречу, заслонил проход.
— Поздно, — сказал он, и в голосе его не было злости, только усталость. — Я уж думал, не случилось ли чего.
— В гостях была, — ответила Аксинья, не поднимая глаз. — С подругой.
— Я знаю.
Я ж не запрещаю. — Он посторонился, пропуская её. — Ты ужинала?
Я велел щей оставить.
— Не хочу.
Она прошла в свою комнату, закрыла дверь — на крючок, который Степан Ильич после той ночи сам починил, вбил новый, надёжный.
Сняла платок, села на кровать.
В комоде лежали подарки: шёлк, серьги, пряники. Она открыла ящик, перебрала всё — холодные, чужие вещи.
Деньги, что он дал на дорогу, остались почти нетронутыми — рубля три, мелочь.
Она сложила их в узелок, туда же положила крестик, гребень, просфору. Потом закрыла ящик и долго сидела, глядя на занавешенное окно.
В дверь постучали — осторожно, двумя пальцами.
— Аксинья, спишь? — голос Степана Ильича был тихим, виноватым.
— Нет, — ответила она.
— Можно войти?
Она помолчала.
Потом встала, сняла крючок. Он вошёл, неся в руках кружку с молоком.
— Выпей, — сказал он, ставя кружку на стол. — Ты сегодня ничего не ела.
Она села на кровать, он — на стул у двери. Молчали.
Луна заглядывала в окно, и её свет падал на пол, на стол, на его крупные руки, лежавшие на коленях.
— Степан Ильич, — сказала Аксинья, и голос её был ровным, чужим.
— Я не сержусь на вас.
Он поднял голову, в глаза ей посмотрел — надежда, робкая, несмелая, теплилась в его взгляде.
— Не сержусь, — повторила она. — Только жить мне теперь надо. Как я хочу. Не как вы захотите.
— Я и хочу, чтобы ты жила хорошо, — он заговорил торопливо, словно боялся, что она передумает. — Комнату тебе большую сделаю, отдельную, у меня в доме.
Прислугу возьму. Будешь как барыня.
— Барыней я не хочу, — перебила она. — Работать хочу. В лавке.
И чтобы ко мне в комнату никто не входил без спросу. И чтобы вы меня не трогали.
Пока я сама не скажу.
Он помолчал, перевёл взгляд на свои руки.
— А скажешь? — спросил тихо.
— Не знаю, — честно ответила Аксинья. — Может, никогда.
Он вздохнул, тяжело, по-стариковски, и этот вздох сказал ей больше, чем слова. Он согласен. Он согласен на всё, лишь бы она не ушла. И в этом было его унижение, и её власть, и та ложь, на которой они теперь будут жить.
— Хорошо, — сказал он, вставая. — Будь по-твоему. Комнату завтра велю готовить.
А в лавку выходи, когда силы будут.
Он подошёл, наклонился, поцеловал её в макушку — легко, почти не касаясь. И вышел, притворив дверь.
Аксинья осталась одна. Она смотрела на кружку с молоком, на лунную дорожку на полу, на свою тень, что лежала на кровати чёрным, бесформенным пятном. И думала о том, что она теперь не та, что была месяц назад. Не та, что бежала через реку с узелком. Не та, что верила в свободу. Она была другой — и эта другая, новая, не знала, куда идти и зачем.
Она выпила молоко. Оно было тёплым, сладким — он добавил мёду. Горло сжалось, но слёз не было. Она легла, подтянула колени к груди, обняла узелок с деньгами. За стеной возился Степан Ильич — закрывал лавку, гасил свет. Потом хлопнула входная дверь, и во дворе затихло.
Она лежала, глядя в потолок, и перед глазами вставали картины: река, лунная дорожка на воде, узелок над головой, холодная, обжигающая вода. Как давно это было. И как далеко теперь тот берег, с которого она смотрела на свободу.
«Живи, дочка, своим умом», — вспомнились ей слова матери из сна. Своим умом. Она и будет жить своим умом. Не его умом, не отцовским, не Дёмкиным. Своим. Она будет работать, копить деньги, ждать. Ребёнок будет или нет — покажет время. А пока нужно делать своё дело, смотреть вперёд и не оглядываться.
Потому что оглядываться — значит, упасть. А она не упадёт.
Она уже упала однажды, в ту ночь, и поднялась.
Поднимется и теперь.
За окном светало. Первый луч солнца пробился сквозь тучи, упал на бальзамин, что стоял на подоконнике, бледный, ссохшийся, но живой.
Аксинья села, потянулась к горшку, отломила сухой лист. Под ним, у самой земли, пробивался маленький, зелёный росток — новый, упрямый, пробившийся сквозь увядшие листья к свету.
Она долго смотрела на него, и впервые за эти дни губы её тронула слабая, но живая улыбка.
— И ты живи, — прошептала она. — Своим умом.
Она встала, умылась, надела синий сарафан, заплела косу. Открыла дверь в лавку — там уже гремел Григорий, раскладывая товар.
— Легка на помине, — буркнул он, увидев её. — Думал, опять заболеешь.
— Нет, — ответила Аксинья, подходя к прилавку.
— Я здорова.
Она взяла в руки отрез кумача, расправила его, и красная ткань вспыхнула в утреннем свете, как огонь. И в этом огне ей почудилось что-то новое, жаркое, живое. То, что сгорело в ту ночь, но, может быть, могло возродиться из пепла. Не сейчас. Не скоро. Но когда-нибудь. Обязательно.
Она расправила плечи, глубоко вздохнула и вышла за прилавок, навстречу новому дню.
****
( Отступление).
В избе Спириных было тихо.
Тишина эта пришла не сразу — сначала был крик, потом суета, потом долгое, тягучее молчание, которое поселилось в углах и, казалось, пропитало собой каждый половик, каждую щель в рассохшихся бревнах.
Но в то утро, когда Аксинья ушла, тишины ещё не было.
Стюра проснулась от того, что что-то было не так.
Она не сразу поняла, что именно, — просто открыла глаза и замерла, прислушиваясь.
В избе было темно, только лампада в красном углу мерцала слабым, живым огоньком.
Дети спали — Петька разметался на лавке, свесив ногу, Глашка прижалась к материнскому боку, двойняшки сопели в зыбке.
Матвей храпел на печи, тяжело, надрывно, как всегда после барщины. И вдруг Стюра поняла: на полатях, где спала Аксинья, было пусто.
Она села, огляделась.
Полати темнели над печью, и одеяло на них было сложено аккуратно, как в воскресенье. Стюра спустила ноги с печи, босиком ступила на холодный пол, подошла к полатям, протянула руку.
Пусто. И холодно. Словно никто там никогда и не спал.
— Матвей, — позвала она тихо, потом громче: — Матвей!
Он заворочался, сполз с печи, щурясь спросонья.
— Чего орешь? Светает ещё…
— Аксиньи нет.
Он не сразу понял. Посмотрел на полати, потом на Стюру, потом опять на полати. Лицо его, заспанное, неловкое, вдруг окаменело.
— Как нет? Куда же она?
— Не знаю. Ушла.
Он спустился с печи, подошёл к двери, выглянул в сени. Там было пусто, только старый тулуп висел на гвозде да лапти стояли у порога — её лапти. Стюра подошла к сундуку, открыла, перебрала нехитрые пожитки. Сарафана её ситцевого не было, платка тоже. И материн крестик, что висел под образами, исчез.
— Взяла, — сказала Стюра, и голос её был ровным, чужим. — Узелок собрала. Ушла.
Матвей стоял посреди избы, ссутулившись, и молчал. Потом сел на лавку, уронил голову на руки, и плечи его затряслись. Стюра смотрела на него, на его спину, на затылок с редкими седыми волосами, и в груди её что-то оборвалось, но слёз не было.
Она уже выплакала все слёзы, когда поняла, что дочка не вернётся.
— Надо искать, — сказал он глухо, не поднимая головы.
— Надо…
— Где искать? — спросила Стюра. — В лес ушла. Или к реке.
Ночь прошла — далеко теперь.
Он поднял голову, и глаза у него были красные, воспалённые.
— А ты что ж? Ты спала! Не слышала, как уходила?
— Не слышала, — спокойно ответила Стюра. — И ты не слышал. Она тихо ушла. Чтобы не слышали.
Матвей встал, надел картуз, натянул зипун.
— Я к Кузнецовым. Может, там…
— Не ходи, — сказала Стюра, и голос её прозвучал твёрже, чем она хотела. — Не надо.
Он обернулся, посмотрел на неё, и в глазах его мелькнуло что-то, чего она давно не видела — не гнев, не отчаяние, а страх. Страх перед тем, что сказали люди, перед тем, что подумают, перед тем, что теперь сватовство сорвано, а дочь сбежала, опозорив семью.
— Ты что? — прошептал он. — Ты что, Стюра?
Она ж дочь наша. Беглянка.
Вернут — накажут. Хозяин прознает .
— Не вернут, — сказала Стюра, и в голосе её была такая уверенность, что Матвей замолчал. — Она ушла. Значит, так надо.
Она повернулась к печи, достала ухватом чугун, начала разливать щи по мискам. Дети просыпались, тянулись к еде, и нужно было кормить их, одевать, отправлять по делам. Жизнь продолжалась, как ни в чём не бывало. Только Аксиньи не было.
****
К полудню по деревне разнеслась весть. Первой узнала Полинка — прибежала к Спириным, запыхавшаяся, с растрёпанными косами, и замерла на пороге, глядя на Стюру.
— Тётя Стюра, правда? Аксинья… ушла?
Стюра месила тесто в квашне, руки её были в муке, лицо спокойное.
— Ушла, — ответила она, не поднимая глаз.
— Куда? Зачем? — Полинка всхлипнула. — Она ж ничего не говорила. Мы с ней на сеновале лежали, она… она про Дёмку… я дразнила её…
— Замолчи, — Стюра подняла на неё глаза, и Полинка осеклась.
Взгляд у женщины был тяжёлый, глубокий, такой, что не по себе стало. — Не поминай ты его.
Из-за него и ушла.
Полинка постояла ещё немного, поняла, что больше ей тут нечего делать, и выбежала вон. А к вечеру уже вся деревня судачила: Спириных дочка сбежала, невесту от Кузнецовых спрятала, позор на всю округу. Старухи качали головами, мужики хмыкали в бороды, молодые девки перешёптывались за плетнями.
Кузнецовы явились на следующий день.
Егор Кузнецов, отец Дёмки, был мужик крепкий, богатый, с окладистой бородой и тяжелым взглядом.
Он вошёл в избу Спириных, не спросясь, снял шапку, перекрестился на образа.
— Где дочка? — спросил без приветствия.
Матвей сидел на лавке, сгорбившись, и молчал. Стюра стояла у печи, сложив руки на груди.
— Нет её, — сказала она.
— Как нет? Куда делась?
— Ушла.
Кузнецов покраснел, сжал кулаки.
— Ушла? Сговорились же!
Сватов не ждали! ?
Вы что ж, Спирины, задумали?
Или дочка у вас шалава?
— Не смей, — Стюра шагнула вперёд, и в голосе её зазвенело что-то, чего никто от неё не слыхивал.
— Не смей так про неё.
Она ушла, потому что вашего сына не хотела.
И правильно сделала.
Матвей поднял голову, посмотрел на жену, и на лице его отразилось удивление.
Кузнецов тоже опешил — не ожидал от молчаливой, забитой Стюры такого отпора.
— Ты… — начал он, но она перебила:
— Уходи. Сделали вы своё дело.
Не надо нам сватов ваших.
Егор Кузнецов плюнул на пол, повернулся, вышел, хлопнув дверью. Дёмка ждал его за воротами, бледный, злой.
— Ну что? — спросил он.
— Ушла, — бросил отец. — Ищи теперь ветра в поле.
Не наша теперь.
Дёмка выругался, пнул колесо телеги, стоявшей у ворот. В глазах его, кроме злости, была ещё обида — непонятная, детская почти.
Он вспомнил тот день в поле, как она вырывалась, как кричала, а потом затихла и смотрела в небо пустыми глазами. И теперь ему казалось, что он потерял что-то важное, хотя и не понимал что.
****
Дни потекли серые, однообразные. Осень вступила в свои права — зарядили дожди, и дороги развезло так, что ни пройти, ни проехать. Матвей по-прежнему уезжал на барщину, возвращался затемно, молчаливый, злой
. Дома он почти не разговаривал — только ел, садился на лавку и сидел, глядя в одну точку.
Стюра знала: он винит себя.
И себя, и её, и Аксинью, и весь белый свет. Но словами это не избыть.
По вечерам, когда дети засыпали, он начинал говорить. Сначала тихо, потом всё громче:
— Ушла. А что я?
Я ж для неё старался. Кузнецовы — люди богатые.
Жила бы в достатке, не знала нужды. А она… сбежала.
Как воровка.
Опозорила.
Стюра молчала. Сидела у печи, перебирала лучину, не глядя на мужа.
— Может, к реке пошла? — бормотал он. — Может, утопилась?
Тогда ищи её. На том берегу, поди, ищут.
А мы тут сиди.
— Не утопилась, — тихо отвечала Стюра. — Она сильная.
Переплыла.
— Откуда знаешь?
— Сердце чует.
Он замолкал, ложился на печь, долго ворочался, вздыхал. А Стюра сидела, смотрела на лампаду, и в голове её было пусто и светло. Она думала о дочери, о том, как та бежала через реку в ночи, как выбивала ноги, как плыла, держа узелок над головой. И не жалела её, не корила, а чувствовала что-то вроде гордости. Сделала. Смогла. Ту, что молчала у печи, когда её выдавали за нелюбого, — ту дочь она не узнавала. А эту, что переплыла реку и ушла в неизвестность, — эту она поняла.
Однажды, в воскресенье, когда Матвей уехал в город за солью, Стюра пошла к реке. Дождь перестал, и небо прояснилось, и солнце, низкое, бледное, пробивалось сквозь тучи, освещая пожухлую траву и голые ветлы на берегу. Она долго стояла на высоком берегу, глядя на воду. Река была мутной, вздувшейся после дождей, и течение в ней было быстрое, злое.
Стюра посмотрела на тот берег — далёкий, поросший лесом. Где-то там, за этим лесом, может быть, идёт её дочь. Или сидит у чужого костра. Или работает на чужих людей. Или… Она не знала. Но верила — жива. И от этой веры на душе становилось легче.
— Живи, дочка, — прошептала она в холодный ветер. — Живи своим умом.
Она повернулась и пошла обратно, в деревню, к детям, к избе, к жизни, которая продолжалась. И в этой жизни не было Аксиньи, но была память о ней, и эта память грела Стюру, как тот солнечный луч, что пробился сквозь тучи и упал на пожухлую траву, обещая, что зима кончится и весна придёт.
****
Матвей тоже переменился. Не сразу, а постепенно, как уходит снег по весне. Он перестал упрекать дочь, перестал говорить о Кузнецовых. Только однажды, вернувшись с барщины, сел на лавку, долго молчал, а потом сказал:
— Может, оно и к лучшему. Дёмка этот… я ж видел, что не мил ей.
Да нужда.
Он замолчал, и Стюра не ответила. Не нужно было слов. Она подала ему ужин, поставила на стол, и они ели молча, как ели всегда. Только теперь в этой тишине не было обиды, была усталость и какое-то странное примирение.
Петька подрос, стал помогать по хозяйству, а Глашка всё тянулась к матери, облепляла её, как маленькая.
Двойняшки начали говорить, и их лепет наполнял избу по-новому. Жизнь шла своим чередом, и в ней не было места для того, что случилось той ночью.
Только по вечерам, когда Стюра молилась перед сном, она шептала: «Господи, сохрани её.
Господи, не оставь.
Господи, дай ей силы».
И где-то далеко, в чужом городе, Аксинья тоже смотрела на лампаду и думала о доме. И не знала, что мать её чувствует то же самое, и что отец, может быть, впервые в жизни жалеет о том, что не послушал дочь, и что деревня потихоньку забывает о скандале, и что зима скоро придёт, и река замёрзнет, и тот берег станет ближе, но перейти по льду будет уже нельзя.
А на пороге избы Спириных всё так же скрипела половица, и ветер выл в трубе, и лампада мерцала в красном углу, и жизнь продолжалась — тяжёлая, скупая на радости, но всё-таки жизнь. И в ней, как засохший росток, что пробивается сквозь пепел, теплилась надежда, что когда-нибудь, может быть, они увидятся. И тогда всё скажут. Или промолчат. Но главное — увидят.
****
Комната в доме Степана Ильича оказалась на втором этаже, с двумя окнами, выходившими на тихий переулок, где росли старые липы.
Он велел прибрать её загодя, ещё до того, как Аксинья согласилась переехать.
Когда она впервые переступила порог, то замерла, не зная, куда ступить.
Полы были выскоблены до белизны, на них лежали половики — домотканые, мягкие, с узором, какие ткали в их деревне.
У стены стояла широкая кровать с горой подушек в наволочках из тонкого полотна.
У окна — стол, покрытый белой скатертью, на нём в глиняном кувшине — свежие полевые цветы, последние, какие ещё можно было найти в начале октября. На комоде — зеркало в резной раме, а рядом гребень, мыло, духи в пузатом флаконе.
— Как в барском доме, — тихо сказала Аксинья, оглядываясь.
Степан Ильич стоял в дверях, смотрел на неё и улыбался — робко, неуверенно, как мальчишка, который боится, что подарок не понравится.
— Тебе здесь жить, — сказал он. — Вот и пусть будет хорошо.
Если что не так — скажи, переделаем.
— Всё так, — ответила она, не глядя на него. — Спасибо.
Она не знала, как принимать эти дары.
В её узелке, который она перенесла из каморки за лавкой, было всё то же — гребень, крестик, травы да засохшая просфора.
Синий сарафан, в котором она ходила, висел на плечиках в шкафу, пустой и сиротливый рядом с новыми платьями, которые он купил. Их было три: одно тёмно-вишнёвое из тонкого сукна, другое — зелёное, с бархатной отделкой, третье — простое, ситцевое, для будней.
И туфли — мягкие, на низком каблуке, коричневые, такие, в каких и по городу ходить не стыдно, и дома ногам легко.
Она надела их, когда переехала, и долго ходила по комнате, привыкая. Туфли не жали, не натирали — он, видно, узнал размер или сам угадал, когда видел её босые ноги в каморке.
От этой мысли стало тепло и горько одновременно.
****
Степан Ильич старался.
Иногда ей казалось, что он дышит ею — так пристально следил за каждым её движением, так ловил каждый взгляд.
Он вставал раньше, чтобы успеть приготовить для неё завтрак, хотя в доме была кухарка.
Он провожал её до лавки, хотя лавка была рядом, через двор. Он покупал ей всё, что, по его мнению, могло понравиться: шаль пуховую, духи, книгу с картинками, хотя Аксинья не умела хорошо читать.
— Ты научишься, — сказал он, кладя книгу на стол.
— Я тебя научу.
И учил.
По вечерам, когда лавка закрывалась и Григорий уходил, Степан Ильич садился рядом с ней, раскрывал книгу и водил пальцем по строчкам, читая вслух.
Она слушала его голос — низкий, спокойный — и смотрела на огонь в печи.
Слова складывались в предложения, предложения — в истории, и истории эти были о дальних странах, о морях, о городах, где живут короли и принцы. Ей казалось, что это неправда, что так не бывает, но он читал, и она верила ему.
— Хорошо у нас с тобой, Аксинья? — спрашивал он иногда, закрывая книгу.
— Хорошо, — отвечала она.
И это было правдой.
В его доме было тепло и сытно. Печь топили по-хорошему, дровами, не кизяком, как дома. Воды в рукомойнике хватало всегда, и она была тёплая, потому что он велел нагревать.
В шкафу висели платья, в комоде лежали новые чулки, на окнах висели занавески, и в щели между ставнями не дуло.
Аксинья ложилась в чистую постель, и простыни пахли солнцем и ветром, как в детстве, когда мать сушила бельё на лугу.
Но по ночам, когда он уходил к себе — а он уходил, выполняя своё обещание, — она лежала с открытыми глазами, слушая, как бьётся сердце, и ждала.
Не его, а того, что должно было случиться.
Она чувствовала это в себе уже несколько недель — лёгкую, тянущую тяжесть внизу живота, тошноту по утрам, странный привкус во рту. И когда она поняла, то не испугалась.
Только села на кровать, обхватила колени руками и долго сидела так, глядя в окно, на голые ветви лип, на серое, низкое небо.
Ребёнок.
Его ребёнок.
Тот, что зародился в ту ночь, когда она лежала, не двигаясь, и смотрела в потолок. Теперь он жил в ней, и она носила его, как носят тяжёлую ношу, которую нельзя сбросить и нельзя оставить.
****
Она сказала ему через месяц, когда поняла, что скрывать больше нельзя.
Степан Ильич сидел за столом, перебирал бумаги, и когда она вошла, поднял голову, и сразу увидел по её лицу, что случилось что-то важное.
— Аксинья? Что с тобой? Ты бледная…
— Я ничего, — она села напротив, положила руки на стол. — Степан Ильич, я… ребёнка жду.
Он замер.
Бумаги выпали из рук, рассыпались по полу, но он не заметил.
Смотрел на неё, и лицо его менялось — от удивления к растерянности, от растерянности к неверию, от неверия к той огромной, детской радости, которая, казалось, не помещалась в нём.
— Ребёнка? — переспросил он тихо. — Нашего?
— Нашего, — сказала она, и это слово обожгло губы.
Он встал, подошёл к ней, опустился на колени, взял её руки, прижал к своим губам.
— Аксинья… — голос его дрожал. — Аксинья, милая…
Господи, спасибо тебе.
Спасибо.
Он целовал её руки, и слёзы текли по его щекам, и он не стыдился их.
А она сидела, глядя на его с проседью голову, и не знала, что чувствует. Радости не было. Было что-то другое — может быть, облегчение, что тайна кончилась, что теперь всё ясно, что теперь можно не скрывать, не ждать, не гадать.
А может, просто усталость.
— Ты теперь беречь себя должна, — говорил он, поднимаясь. — Никакой работы. Никакой лавки.
Григорий один управится.
Ты только отдыхай, ешь, гуляй. Я тебе доктора приведу, самого лучшего. Всё сделаю, чтобы тебе хорошо было.
— Степан Ильич, — она подняла на него глаза.
— Я не хочу сидеть без дела. Я привыкла работать.
— Ну, — он замялся, — если хочешь, в лавку приходи, посиди.
Но чтобы тяжелого не поднимать, не бегать, не суетиться.
Слышишь?
— Слышу, — ответила она, и уголки губ её дрогнули в слабой улыбке.
****
После этого дня он совсем переменился. В доме появилась новая кухарка — дородная, спокойная баба, которая знала, чем кормить беременных. Доктор приходил два раза в неделю, щупал пульс, слушал, выписывал какие-то порошки. Степан Ильич сам ездил в аптеку, сам выбирал всё, что нужно. Он запретил ей даже пол подметать, и когда Аксинья попыталась возразить, сказал так строго, как никогда не говорил:
— Ты у меня одна. И ребёнок один.
Я вас должен беречь.
Он стал приходить к ней вечером, сидеть на стуле у кровати, смотреть, как она вяжет — она научилась вязать из мягкой шерсти маленькие пинетки и распашонки.
Вязала плохо, петли выходили неровными, но он брал в руки эти крошечные вещицы, вертел, разглядывал, и лицо его делалось таким умилённым, что Аксинья отводила взгляд.
— Девочка будет, — говорил он. — Похожая на тебя. С фиалковыми глазами.
— А может, мальчик, — отвечала она. — С вашей бородой.
Он смеялся, и в этом смехе было столько счастья, что ей становилось неловко.
Однажды, когда она уже начала округляться, и живот стал заметен даже под просторным платьем, он принёс ей подарок.
Это была коробка, обтянутая бархатом, с серебряной застёжкой. Аксинья открыла — внутри лежали серёжки, маленькие, с бирюзой, и кольцо с таким же камнем.
— Я хочу, чтобы ты была моей женой, — сказал он, и голос его был твёрдым, но она видела, как дрожат его руки.
— Официально.
Перед Богом и людьми. Я всё устрою. Справку тебе сделаю, документы. Будешь Аксинья Колосова. Законная жена.
А ребёнок — законный наследник.
Она смотрела на кольцо, на бирюзу, что светилась в тусклом вечернем свете, и думала.
Жена. Законная.
Дом, муж, ребёнок. Всё, о чем мечтают девушки в её деревне.
Всё, от чего она бежала
. И вот оно пришло к ней само, не спросясь, не дожидаясь её согласия.
— Степан Ильич, — сказала она тихо. — Я подумаю.
— Думай, — он не настаивал, только поцеловал её в лоб.
— Время есть.
Он ушёл, а она осталась с коробкой в руках. Надела серьги, подошла к зеркалу. Худая, бледная, с большим животом, который уже не скрыть. И бирюза на мочках ушей — чужое, купленное, навязанное.
Но красивое. Она сняла серьги, положила в коробку, убрала в ящик комода.
Ночью, лёжа в тёплой постели, она чувствовала, как внутри неё шевелится что-то — слабо, едва ощутимо, как бабочка бьётся в ладони. Ребёнок. Её ребёнок. Не его, не Степана Ильича, не чей-то ещё. Её. Тот, кто родится и будет принадлежать только ей. И эта мысль была светлее, чем всё, что он мог ей дать.
****
Она выходила во двор по утрам, когда солнце уже поднялось, но ещё не припекло. Осень кончалась, и воздух был прозрачным, холодным, пахло увядшими листьями и дымом. Она стояла на крыльце, смотрела на город, который просыпался за забором, и думала о деревне. Об отце, о матери, о сёстрах и братьях. Знала бы мать, что она живёт в барском доме, носит платья, ест досыта и ждёт ребёнка от вдового купца. Обрадовалась бы? Или заплакала?
Степан Ильич часто заставал её на крыльце, кутающуюся в пуховую шаль, с отрешённым лицом. Подходил, обнимал за плечи, прижимал к себе.
— Замёрзла? Пойдём в дом.
— Не замёрзла. Дышу.
Он не понимал, что она дышит не воздухом, а прошлым. Тем, что осталось на том берегу реки. И тем, что ждёт её впереди — неизвестным, пугающим, но её. Только её.
Однажды, когда снег уже выпал и укрыл город белым, пушистым покрывалом, она стояла у окна и смотрела, как кружатся хлопья, как белеют крыши, как дым из труб стелется низко, стынет на морозе. И вдруг почувствовала сильный толчок изнутри. Ребёнок пихнулся — первый раз так явно, так сильно.
Она ахнула, прижала руку к животу, и на лице её впервые за много месяцев появилась улыбка — живая, настоящая, тёплая.
— Здравствуй, — прошептала она, поглаживая округлившийся живот. — Здравствуй, маленький.
В дверях стоял Степан Ильич, видел её улыбку, и глаза его наполнились слезами. Он тихо, чтобы не спугнуть, подошёл, опустился рядом, положил руку поверх её руки.
— Шевелится?
— Шевелится, — ответила она, и в голосе её впервые за всё это время не было пустоты.
Он обнял её, прижал к себе, и она не отстранилась. Сидела в его объятиях, чувствуя, как бьётся его сердце, как дрожат его руки, и думала о том, что, может быть, это и есть судьба. Не та, о которой она мечтала, переплывая реку. Другая. Тяжёлая, путаная, но — может быть — тоже имеющая право на счастье.
За окном падал снег, укрывая город белым, чистым покрывалом. И в этом новом, ещё не тронутом мире, ей казалось, что и она может начать всё сначала. Не забыть, но простить. Не полюбить, но принять. Не сбежать, но остаться.
И маленькое сердце билось внутри её, отсчитывая время до той минуты, когда всё переменится снова. И она ждала этого с надеждой, которая была сильнее страха.
. Продолжение следует.
Глава 5