Деревня задыхалась от затяжных дождей. В ту роковую ночь небо не просто плакало — оно ревело. Старый вяз на крутом повороте стоял веками, словно поджидая свою дань. Машину Анны и Марка не просто занесло; очевидцы потом шептали, что фары выхватили в тумане высокую белую фигуру, преградившую путь. Удар был такой силы, что металл впился в плоть, намертво сшивая влюбленных в их последнем объятии.
Анну хоронили в закрытом гробу, но мать настояла: «Пусть будет красавицей». Свадебное платье из тяжелого атласа, фата, скрывающая изуродованное стеклом лицо, и те самые белые туфли — на неестественно высоком, остром каблуке. Когда крышку заколачивали, каблук звонко клацнул о дерево, будто копыто.
На сороковую ночь, когда душа должна окончательно покинуть землю, мать провалилась в тяжелое забытье. Ей привиделось марево: бесконечная винтовая лестница, вытесанная из тусклого льда, уходила в свинцовое небо. По ступеням, цепляясь костлявыми пальцами за перила, ползла фигура.
Это была Анна. Её платье превратилось в грязные лохмотья, пропитанные могильной влагой. Но страшнее всего был звук: цок... хруст... цок... хруст... Каждое движение сопровождалось сухим треском ломающихся костей.
— Мама… — голос дочери напоминал шелест сухой листвы.
Мать бросилась к ней, но ноги завязли в чем-то липком. Она посмотрела вниз: подножие лестницы было залито густой, темной кровью, стекающей сверху.
— Доченька, почему ты не уходишь? Тебя ждут!
— Не принимают… — Анна приподняла подол. — Каблуки... они как гвозди, мама. С каждым шагом входят в живое мясо, до самой кости. Я не иду, я распинаю себя на каждой ступени. Сил нет...
Девушка подняла лицо, и мать вскрикнула: из-под фаты на нее смотрели пустые глазницы, полные черных слез.
— Помоги мне. На улице Куйбышева, в седьмой квартире, старик допивает свой последний вздох. Его зовут Степан. Он всегда ходил тихо, он знает тропы. Положи ему в гроб мои тапочки. Мягкие, домашние... те, что пахнут лавандой.
Мать очнулась от собственного крика. В комнате стоял невыносимый холод, а на полу, у самой кровати, лежал ком мокрой, серой глины.
На третий день она была по адресу. Подъезд дома №7 встретил её запахом формалина и старой пыли. Дверь в седьмую квартиру была приоткрыта. В центре тесной комнаты, среди выцветших обоев, стоял узкий гроб. В нем лежал старик — изможденный, с восковой кожей, но с какой-то странной, жуткой полуулыбкой на губах.
Мать подошла к гробу, прижимая к груди сверток. Родственники старика — бледные, измученные люди — замерли в тени.
— Кто вы? — спросила вдова.
— Я принесла обувь для Анны, — прошептала мать, разворачивая тапочки.
В этот момент в комнате воцарилась мертвая тишина. Старик вдруг дернулся. Это была лишь посмертная судорога, но его правая рука соскользнула с груди и упала на край гроба, пальцы скрючились, будто пытаясь схватить принесенный дар. Вдова охнула:
— Он… он перед самой смертью бредил. Говорил, что за ним придет девица в белом и попросит проводить её через лес теней.
Мать, преодолевая тошноту, сунула тапочки под ледяные ноги покойника. Ей показалось, что кожа старика на ощупь была не холодной, а обжигающе морозной, как тот лед на лестнице из её сна.
Следующей ночью мать снова увидела лестницу. Анна стояла уже на самом верху. На ней были тапочки, но теперь они светились мягким сиянием. Девушка больше не плакала. Она медленно подняла руку и поманила мать за собой.
Но когда мать сделала шаг вперед, она увидела старика Степана. Он стоял чуть позади Анны, держа её за край фаты. Его глаза были открыты, и в них отражалась вся бесконечность пустоты. Он приложил палец к губам и медленно закрыл за ними тяжелую, невидимую дверь.
Утром мать обнаружила, что все зеркала в доме, которые были занавешены после смерти Анны, сорваны и разбиты вдребезги. А на кухонном столе лежала одна-единственная белая туфелька. Каблук её был стерт в пыль, а внутри, на стельке, алел свежий, еще теплый отпечаток женской ступни.