Ребёнок родился мёртвым, но плакал всё равно.
Графиня Адельгейда фон Берг услышала этот плач на рассвете — тонкий, дребезжащий, похожий на скрип половиц под тяжестью невидимых шагов. Она лежала в крови и поту, разорванная между бёдер, и слушала, как повитуха Марта зашивает ей промежность чёрной ниткой. Без иглы. Просто пальцами, которые двигались так быстро, что кожа плавилась под ними.
— Не шевелись, — сказала Марта. Голос у неё был сухой, как старая кора. — Ребёнок уже ушёл. Теперь надо закрыть тебя, чтобы туда никто не вошёл.
Адельгейда хотела спросить — кто? Но язык не слушался. Вместо этого она провалилась в темноту, и последним, что она запомнила, был запах: не крови, не последа, а чего-то сладкого и тяжёлого, как липовый мёд, в котором утонула пчела.
Она очнулась в своей постели. Свечи догорали, за окном серело, служанки спали на полу, привалившись к сундукам. Адельгейда провела рукой по животу — плоский, пустой, зашитый. Ребёнка не было. Никто не принёс его проститься. Никто не завязал в траурную ленту.
— Марта, — позвала она.
Повитуха не отозвалась. Служанка Хильда подняла голову, мутная со сна, и прошептала:
— Госпожа, она ушла ещё в полночь. Сказала, что ей нужно на погост. Для снадобий.
Адельгейда закрыла глаза. Ей показалось, или за тонкой стеной, отделяющей спальню от детской, кто-то дышал? Тяжело, с присвистом, как старый пёс.
— Детская пуста, — сказала Хильда, перехватив её взгляд. — Мы унесли колыбель.
Дыхание стихло. Но не исчезло — ушло глубже, под пол, в землю, на которой стоял замок. Адельгейда знала это так же точно, как знала, что больше никогда не родит.
В сумерках она заставила Хильду вести себя на погост.
Место было старым, ещё языческим — холмы, поросшие ивой и тёрном, могильные плиты без имён. Чёрная церковь на краю, куда священник заходил только раз в месяц, потому что боялся. Все боялись. Но Адельгейда боялась сильнее неизвестности.
Они нашли Марту у старой ивы.
Повитуха стояла на коленях в мокрой земле, без плаща, без чепца, с седыми волосами, рассыпавшимися по спине. Перед ней была свежая могила — маленькая, детская. Лопата валялась в стороне. Марта запустила руки в землю и что-то вытаскивала оттуда.
Адельгейда увидела крошечную ступню. Синюю, с идеальными ноготками, на которых ещё держалась родовая смазка.
— Марта, — сказала она, и голос её прозвучал чужим — слишком спокойным для женщины, которая смотрит, как выкапывают её мёртвого сына.
Повитуха подняла голову. Глаза у неё были разного цвета — левый карий, правый почти белый, молочный, будто его выварили в кипятке. Она не испугалась, не смутилась. Только улыбнулась той улыбкой, которой улыбаются людям, которых собираются съесть, но хотят, чтобы те не брыкались.
— Твой мальчик, — сказала Марта, показывая на тело в земле. — Мёртвый. Бесполезный. А мне нужны только части.
— Какие части? — прошептала Адельгейда.
Марта выпрямилась, отряхнула колени. В руках она держала теперь не ступню, а что-то другое — свёрток из тряпицы, из которого сочилась жидкость, пахнущая липой и ржавчиной.
— Из мёртвой плоти лучшее зелье для любви, — сказала она, будто цитировала поваренную книгу. — Но не для той любви, о которой ты думаешь. Есть любовь, которая держит мир. Она старая, толстая, медленная, как сон. А есть любовь, которая мир свернёт в трубочку и засунет в щель между рёбрами. Для неё нужно много мёртвых. Не один. Не два. Сорок.
Хильда за спиной Адельгейды всхлипнула.
— Вы крадёте детей, — сказала служанка. — По всей округе говорят. Три деревни уже плачут.
— Я не краду, — возразила Марта спокойно. — Я собираю. Господь мой не рождается. Он складывается. Из сорока младенческих сердец, сорока пар глаз, сорока языков, которые никогда не солгали, потому что не умели говорить. Вы думаете, что ваш ребёнок умер сам? — Она посмотрела на Адельгейду, и в её молочном глазу что-то шевельнулось. — Нет, милая. Это я помогла ему родиться мёртвым. Он нужен мне. Тридцать седьмой по счёту.
Адельгейда почувствовала, как земля уходит из-под ног. Не фигурально — буквально. Гравий под её башмаками просел, будто кто-то снизу дёрнул за край ковра. Она упала на колени, и в тот же миг из земли вылезли руки. Детские. Маленькие, с тонкими пальцами, покрытые синевой и слизью. Они обхватили её за щиколотки и не отпускали.
— Тридцать семь, — повторила Марта, разворачивая свёрток. Внутри оказалось сердце. Маленькое, куриное, ещё тёплое. — Осталось три. И тогда он придёт. Тот, кого я ждала шестьдесят лет. Тот, кто научит людей любить так, как любят черви — изнутри, не оставляя ничего, кроме пустой оболочки.
Она надкусила сердце, как яблоко. Кровь брызнула на белый передник.
Адельгейда закричала. Её крик услышали в замке. Через десять минут прибежали стражники с факелами, и Марту схватили, связали, поволокли в подвал. Она не сопротивлялась. Только смотрела на Адельгейду через плечо и шевелила губами.
«Три», — прочитала графиня. — «Осталось три».
Инквизитор прибыл через три дня.
Его звали брат Корнелиус, и он был из тех людей, которые пахнут ладаном и потом одновременно. Он не задавал лишних вопросов. Допрос Марты занял час. Ещё час — очная ставка с Адельгейдой. Ещё час — приговор.
— Костер, — сказал Корнелиус, подписывая бумаги. — Но сначала признание. Она должна назвать всех, кто помогал.
Марта сидела в подземелье, прикованная к стене цепями, которые не снимали даже для естественных надобностей. Палачи боялись к ней прикасаться. Говорили, что от её кожи остаются ожоги — не от железа, от прикосновения. Что она шепчет во сне на языке, который понимают крысы, но не люди.
Корнелиус спустился к ней на четвёртую ночь. Один.
Адельгейда ждала наверху. Она слышала голоса — сначала спокойные, потом громче, потом снова шёпот. Через час инквизитор вышел. Лицо у него было белое, как воск, и когда он посмотрел на графиню, в его глазах не было ничего, кроме пустоты, в которой что-то копошилось.
— Она сказала, где искать остальных, — выдохнул Корнелиус. — Завтра мы выезжаем.
Он ушёл в свои покои. А на рассвете его нашли мёртвым.
Он сидел за столом, с открытыми глазами, и держал в руке собственное сердце. Разрез был идеальным — таким, какой могла сделать только хирургическая игла, которой Марта зашивала женщин. На столе лежала записка, выведенная кровью инквизитора, но почерк был не его.
«Тридцать восемь», — гласила записка.
Марта исчезла из камеры. Цепи были разрезаны, но не пилой — чем-то тонким, острее бритвы. Палачи клялись, что всю ночь стояли у двери и не слышали ни звука.
Адельгейда не спала четверо суток.
Она ждала. Она знала, что Марта придёт за ней — не за сердцем, нет, то уже забрали у ребёнка. За чем-то другим. В замке начали пропадать служанки. Сначала Хильда — вышла за водой и не вернулась. Потом кухарка — её нашли в погребе с открытым ртом, из которого вынули язык. Потом конюх, который когда-то помогал Марте таскать мешки с травами.
Сорок, поняла Адельгейда. Ей нужно сорок. И, кажется, последний — я.
На пятую ночь она взяла нож и спустилась в детскую. Пустую, холодную, где всё ещё стояла колыбель с истлевшим балдахином. Адельгейда села на пол, положила нож на колени и закрыла глаза.
— Приходи, — сказала она. — Забирай. Я больше не боюсь.
Тишина. Потом скрип половиц — не за дверью, а под ногами, прямо под досками. Потом запах липы и ржавчины. Потом голос, который шёл не из горла, а из живота, из матки, из того места, которое Марта зашила чёрной ниткой.
— Я не беру живых, — сказала повитуха. Она стояла в дверях, мокрая, грязная, с пустыми руками. — Мой господин не ест плоть. Он ест любовь. Ту, которую ты носила в себе девять месяцев и выбросила, как объедок. Он хочет не тебя. Он хочет то, что ты чувствовала к сыну.
Адельгейда открыла глаза.
— Но он мёртв, — прошептала она.
— А любовь к мёртвым — самая сладкая, — ответила Марта. — Она не умирает. Она гниёт, как яблоко в подвале. И ею можно накормить того, кто ждёт.
Она подошла к графине и положила ладонь на её зашитый живот. Адельгейда почувствовала, как нитки лопаются одна за другой. Как шов расходится, но боли нет — только пустота, в которую кто-то входит.
— Тридцать девятый, — сказала Марта. — Почти собрали.
Из живота Адельгейды полезла чернота. Не кровь — нечто густое, живое, с вкраплениями костей и волос. Оно текло по её ногам на пол, собиралось в кучу, принимало форму — расплывчатую, неуклюжую, но всё более чёткую. Руки. Ноги. Голова без лица.
Марта опустилась на колени и обняла это нечто.
— Пришёл, — прошептала она. — Наконец-то пришёл.
Адельгейда смотрела на существо, которое было собрано из сорока мертвых младенцев, и не могла отвести взгляд. В нём не было ничего человеческого — только слепое, голодное желание быть любимым. И в тот миг, когда оно повернуло к ней свою пустую голову, графиня поняла, что любит его. По-настоящему. Глубоко. Так, как не любила ни одного живого.
Это была последняя мысль, которая осталась у неё человеческой.
Потом её разум выскребли ложкой.
Замок фон Берг сгорел через три дня. Никто не знает, от чего — молния ударила или свеча упала. Пепел развеяли по ветру, и в том пепле крестьяне находили странные вещи: детские зубки, обгоревшие куклы, кости, которые были слишком маленькими, чтобы принадлежать взрослым.
Марту больше никто не видел.
Но через год в соседней деревне, за три дня пути от сгоревшего замка, родилась девочка с разными глазами — одним карим, одним молочным, будто его выварили в кипятке. И когда повитуха взяла её на руки, девочка не заплакала. Она улыбнулась беззубым ртом и прошептала:
— Начнём сначала. Сорок — это только число. А любви много. Хватит на всех.
Повитуха выронила младенца, но та не ударилась. Она повисла в воздухе на мгновение — ровно настолько, чтобы мать успела её перехватить. И в этом мгновении вся комната наполнилась запахом липы и ржавчины.
Тем же утром в деревне пропал первый ребёнок.