Посёлок. Десять домов. Девять заборов — прямых, подбитых, свежих.
— Петрович, зайдёшь? Калитка скрипит.
— Зайду.
Он зашёл. Починил. Выпил чай стоя — через забор. Потом пошёл домой. Мимо своего забора, который косил так, что нижняя доска касалась земли.
Молоток в руке. Гвозди в кармане. И ни одной причины остановиться.
Он не остановился.
Евгений Петрович поднялся до пяти, как поднимался каждое утро — не потому что нужно, а потому что лежать в тишине было хуже. Свет ещё не добрался до комнаты, и верстак под навесом во дворе стоял чёрной тенью, будто ждал. Он сунул ноги в калоши и натянул робу. Рубанок ждал на столе — подхватил и вышел на крыльцо.
Улица тянулась на десять домов. Девять заборов — ровных, подбитых, с перекрашенными штакетинами. Его — крайний, с покосившейся секцией у калитки, которую он мог выправить за час. Мог. Но каждое утро проходил мимо, переложив рубанок в другую руку, и шёл дальше.
За калиткой Морозовых подгнила нижняя доска. Петрович заметил это ещё вчера, когда возвращался с колонки. Остановился, присел на корточки, провёл ладонью по дереву. Труха. К октябрю доска провалится, и собака будет бегать по чужим огородам.
Он вернулся за гвоздями.
К восьми утра доска была заменена. Морозова — Зинаида, шестьдесят два, крупная, в халате — вышла с кружкой.
— Петрович, золотой вы человек, — сказала она и протянула кружку через забор. Чай был горячий, с сахаром.
Петрович взял и стоял с кружкой по эту сторону забора, как стоят с чужим.
— Может, зайдёте? — спросила Зинаида, но уже поворачивалась к крыльцу, и вопрос повис в воздухе между ними, как вещь, которую никто не собирался поднимать.
— Да нет, мне ещё к Мельниковым, — ответил он, хотя Мельниковы ни о чём не просили.
Зинаида кивнула и ушла. Дверь за ней закрылась с мягким стуком, и улица стала такой же пустой, как до его прихода. Он допил чай, поставил кружку на столбик забора и пошёл обратно. Рубанок в правой руке, гвозди в кармане робы. Покосившаяся секция осталась справа — он не повернул головы.
В проулке между Губиными и Сорокиными стояла колонка. Из-за поворота вышла Татьяна — новая соседка, та, что переехала в мае из города. Она несла пустые вёдра, и очки на цепочке покачивались при каждом шаге. Увидела его и остановилась.
— Доброе утро, — сказала она. — Вы уже работаете?
— Доску менял, — ответил Петрович. — У Морозовых.
— У Морозовых, — повторила Татьяна, будто пробуя фразу на вкус. — А вам за это платят?
Вопрос был такой прямой, что Петрович не сразу нашёлся. Люди на улице не спрашивали так. Они говорили «спасибо» и «святой вы человек» и «ну ты мастер», и в этих словах всё уже было устроено — он чинит, они благодарят, и никто не лезет в механику.
— Нет, — сказал он. — Соседи.
Татьяна наклонилась к колонке, провернула вентиль. Вода не шла — вентиль заклинило.
— Вот, — сказала она. — С прошлой недели так. Кручу — не идёт.
Петрович подошёл, взялся за вентиль обеими руками, дёрнул. Ржавчина хрустнула, вода пошла — сначала рыжая, потом чистая. Татьяна подставила ведро.
— Спасибо, — она посмотрела на него, потом на его руки. — У вас мозоли. Свежие, поверх старых.
Не спросила — констатировала. Как врач, который видит то, что другие не замечают.
Петрович убрал руки за спину.
— Работа.
— Чужая, — уточнила Татьяна и подняла полное ведро.
Он хотел ответить, но она уже шла к своему дому, и спина её была прямая, и вёдра она несла ровно, без раскачки — городская привычка, не деревенская.
***
К обеду Петрович обошёл ещё два двора. У Сорокиных перекосило ставень, у Губиных расшатался столб ворот. Все благодарили. Никто не позвал внутрь.
Дома он сварил макароны, сел за стол у окна. Тарелка одна. Хлеб нарезан толстыми кусками — тонкие сохнут раньше, чем успеваешь доесть. За окном было видно улицу. Все девять заборов стояли ровно.
Когда убирал тарелку, из дома напротив вышел Николай. Крупный, рыхлый, в трениках и шлёпанцах. Подтянул ремень и махнул через дорогу.
Через минуту — стук в калитку.
— Петрович! Выйди на минутку. Дело есть.
Петрович вытер руки о полотенце, поднялся. Макароны остывали на плите — те, что хотел оставить на вечер.
Калитка у Николая была новая — Петрович ставил её в апреле. Три часа работы, два мешка цемента на столбы, и петли, которые он привёз из райцентра на велосипеде.
Николай стоял у беседки.
— Вон, видишь? Шифер поехал. Ветром, наверное. Не посмотришь?
За беседкой дымил мангал. Жена Николая, Людмила, расставляла тарелки на четверых — к ним ехали Мельниковы. Посередине стояла миска с салатом. Людмила подняла голову, увидела Петровича и кивнула — не как гостю, а как водопроводчику, который пришёл по вызову.
— Посмотрю, — сказал Петрович.
— Ну и ладно, — Николай хлопнул его по плечу. — Ты ж любишь повозиться, тебе не трудно. Дома-то одному скучно небось, а тут хоть руки заняты.
Петрович полез на крышу. Два листа шифера сдвинулись, работы на полчаса. Он подтянул, закрепил, проверил соседние. С крыши была видна вся улица — десять домов, девять ровных заборов, один кривой. И двор Николая — с мангалом, с беседкой, с накрытым столом.
Когда спустился, Николай протянул кружку. Чай. Вынесенный на улицу, к забору.
— На-ка, заслужил.
До беседки было метров пять, и Людмила из окна видела всё, но не вышла. За забором шуршали шины — Мельниковы приехали.
— Николай, — начал Петрович и сам не понял, зачем. — Может, я бы...
— Чего? — Николай повернулся, но к мангалу, а не к нему. Поправлял шампур.
— Нет, ничего.
Петрович поставил кружку на перевёрнутое ведро у забора. Мельниковы вошли через калитку — новую, на петлях Петровича — и Мельникова обняла Людмилу. Все четыре места оказались заняты.
— Крыша готова, — сказал Петрович. — Если ещё что — скажи.
— Скажу! — Николай засмеялся. — Куда ж без тебя.
Петрович развернулся и пошёл. Мимо беседки с полным столом. Мимо калитки, которую сам ставил. По улице, где девять заборов стояли прямо, и один — его — косил вправо так, что нижняя штакетина почти касалась земли.
Дома макароны остыли. Он сел за стол и стал есть холодное.
***
В четверг Петрович пришёл в магазин за хлебом. Продавщица Валя, пятьдесят с лишним, крашеная блондинка, сидела за прилавком с журналом.
— О, Петрович! — она отложила журнал и подпёрла щёку. — Слышала, ты Сорокиным ставень чинил. Святой вы человек, правда. Без вас тут бы всё развалилось.
Он достал деньги, положил на прилавок.
— Хлеб белый. И спички.
— А вы сами-то как? — спросила Валя, но вопрос был из тех, на которые ответа не ждут. Она уже тянулась за хлебом.
— Нормально.
— Ой, ну это хорошо, — Валя положила хлеб на прилавок. — А правда говорят, жена от вас ушла? Давно ж ещё? Ну вы не переживайте, Петрович, — она наклонилась вперёд, — с такими руками не пропадёте. К вам вон вся улица ходит.
За Петровичем стояла женщина в косынке — лет сорок, местная. Она слышала каждое слово и не отвела взгляда.
— Вся улица ходит, — повторил Петрович.
— Ну да! — Валя улыбнулась. — Вы ж незаменимый. Я Николаю говорю — у вас Петрович есть, считай, бесплатный мастер. А он: «Ему в радость, говорит, делать нечего». Ну а правда — чего дома-то сидеть одному?
Петрович положил деньги на прилавок. Точно, без сдачи.
— Дверь, — сказал он.
— Какая дверь?
— Которую я в мае чинил. Перекосило опять. Скажите мужу, пусть проверит верхнюю петлю. Или позовите — я сам сделаю. Как всегда. Бесплатно.
Он взял хлеб и спички. Валя моргнула, потом обернулась к женщине в косынке:
— Душевный мужик, но нелюдимый. Жена ушла — вот и закрылся. А что ушла — ну так неспроста ж.
Дверь была тонкая. Петрович слышал каждое слово, стоя на крыльце магазина, где ноги отказались идти дальше. Жизнь — анекдот за прилавком. Одиночество — присказка. А труд — бесплатный сервис, о котором рассказывали между покупками, как о погоде.
Он сошёл со ступенек и пошёл домой.
На полпути — колонка. У колонки стояла Татьяна с ведром. Она увидела его и сняла очки.
— У вас рука перевязана, — сказала она, глядя на грязный бинт на предплечье.
— Занозу загнал. Сам вытащил.
— Кто вам помог?
— С чем?
— Перевязать. Кто перевязал?
Вода набиралась в ведро, и звук менялся — от гулкого к глухому.
— Сам, — сказал Петрович. — Дело нехитрое.
Татьяна надела очки и посмотрела на него так, будто его ответ подтвердил что-то, о чём она думала давно. Но ничего не сказала. Взяла ведро и пошла к дому.
Петрович стоял у колонки. Вода капала с вентиля, и каждая капля звенела о бетон, как счётчик чего-то, что уходило без возврата.
На обратном пути он снова прошёл мимо своего забора. Покосившаяся секция стояла так с тех пор, как Галина вышла. Он помнил этот день — не весь, а одну секунду. Чемодан стукнул о порожек. Створка открылась, петля скрипнула — та самая петля, которую он смазывал каждый март. Галина обернулась и сказала:
— Не чини. Не надо мне ничего чинить.
Она не имела в виду забор. Она имела в виду всё — их жизнь, его молчание, его руки, которые умели чинить заборы, но не умели обнять. Такси ждало у канавы, мотор работал, и Петрович стоял на крыльце с рубанком в руке — потому что руки должны что-то держать.
После того дня секция осела. Он не тронул её.
***
В субботу утром Николай пришёл без стука. Открыл калитку — покосившуюся, незапертую — и встал посреди двора.
— Петрович, тут такое дело, — начал он и подтянул ремень. — Ты не обижайся, но соседи говорят — у тебя забор кривой. Мы-то ладно, привыкли, но новые люди приехали. Как-то... ну, ты понимаешь.
Петрович стоял на крыльце с рубанком. Утреннее солнце било в спину, и тень от него ложилась на ступени.
— Понимаю, — сказал он.
— Нет, серьёзно. — Николай шагнул ближе. — Ты всем починил, а свой... Люди смеются, Петрович. На тебя, не на забор. Говорят — «мастер, а живёт как бомж».
Из-за забора Татьяны доносился звук — кто-то переставлял вёдра. Она слышала.
— Кто говорит? — спросил Петрович.
— Ну, все. Зинаида, Сорокины. Валя. Я тебе как сосед, по-дружески.
— По-дружески, — повторил Петрович. Не вопрос, не согласие. Просто слово, которое он попробовал на звук.
— Ну вот, — Николай развёл руками. — Починишь? Тебе ж час работы. А то некрасиво — ты ж мастер.
Петрович посмотрел на забор. Потом на Николая. Потом снова на забор.
— Ты мне за все годы ни разу не предложил зайти, — сказал он. — Ни разу.
Николай замолчал. На секунду — как будто предложение ударило о что-то внутри. Потом качнулся на каблуках, подтянул ремень и улыбнулся.
— Ну ты чего, Петрович? Ты ж сам молчишь. Я откуда знаю, что тебе надо? Ты приходишь — чинишь — уходишь. Тебе ж так нравится. Правда?
За забором Татьяны стихло. Даже вёдра замолчали.
— Починю, — сказал Петрович.
Николай расплылся. Развернулся, подтянул ремень и пошёл к своей калитке — к той, которую Петрович ставил бесплатно. Людмила открыла ему дверь, и из дома потянуло жареным.
Петрович стоял на крыльце. Рубанок в руке. Забор — справа.
Он не починил.
***
В понедельник он латал крышу Краснову — третий дом от конца. Листы железа, гвозди-сотка, и солнце стояло так, что железо жгло через перчатки. К обеду спустился, напился воды и пошёл домой.
На полпути споткнулся.
Камень, ямка, собственная нога — не понял. Упал во дворе, у верстака, лицом вниз. Правая нога подвернулась так, что встать не вышло ни с первой попытки, ни со второй, ни с пятой. Перетащил себя к верстаку, привалился спиной к ножке и сел.
Солнце двигалось. Тень от верстака ползла по двору — от забора к крыльцу, от крыльца к стене дома. Из дома Николая играло радио — дневная программа, потом музыка, потом вечерние новости. У Сорокиных хлопнула калитка — кто-то вышел, кто-то вернулся. Красновы прогнали собаку, и она залаяла у канавы.
Петрович открыл рот — и не узнал собственный голос. Он попробовал ещё раз — громче не вышло. Пересохло всё, и звук шёл будто сквозь подушку.
К вечеру стало прохладно. Он дотянулся до рубанка, который лежал рядом — упал вместе с ним, — и подтянул к себе. Не для работы. Руки должны что-то держать.
Ночь была длинная. Звёзды двигались над крышей, и в доме Николая горел свет — синий, телевизионный, — а потом погас. Все легли спать. Никто не вышел проверить, почему у Петровича темно. Никто не заметил, что его нет на крыльце, где он обычно сидел до темноты.
Утро. Второй день.
Солнце встало и снова двигалось. По двору проползла тень. Петрович лежал у верстака, смотрел в небо и слушал, как живёт улица без него. Хлопали калитки. Шуршал гравий. Кто-то звал ребёнка. Кто-то смеялся. Всё продолжалось, как будто его не существовало, и заборы стояли ровно без него, и крыши не текли без него, и улица жила — полная, сытая, починенная его руками, — и ни одна из этих рук не протянулась к нему.
Около полудня мимо его забора прошёл Николай. Между ними — штакетины с щелями, через которые было видно.
Николай остановился.
— Петрович, — позвал он негромко. — Ты чего? Спишь, что ли? Чего на земле разлёгся?
Петрович открыл рот. Звук пошёл — слабый, как скрип той самой петли.
— Помоги...
Николай стоял за забором. Два шага до калитки. Он не сделал ни одного.
— Ну, отдыхай, — сказал Николай. — Я к Мельниковым, подвезти надо. Потом загляну.
Не заглянул.
За ним прошли ещё двое. Петрович видел ноги в щель забора — кроссовки, потом резиновые сапоги. Остановились. Посмотрели. Пошли.
***
На третьи сутки, ранним утром, калитка скрипнула.
Татьяна стояла в проёме. Без вёдер, без очков — очки болтались на цепочке. Она прошла через двор, увидела его у верстака и опустилась рядом на землю.
— Евгений Петрович, — сказала она без крика, без паники. — Сейчас. Подождите.
Достала телефон, набрала скорую, потом вернулась. Принесла воды из его дома — дверь была не заперта, чайник стоял на плите с позавчерашней водой, и в доме пахло так, как пахнет комната, в которой давно не было второго человека.
— Давно? — спросила она, поднося кружку к его губам.
— Два дня.
— А соседи?
Петрович не ответил. Татьяна посмотрела через щель забора на дом Николая, где Людмила развешивала бельё. Простыня хлопала на ветру, белая на фоне синего неба, и Людмила расправляла её обеими руками — не торопясь, спокойно, как человек, у которого всё в порядке.
Татьяна сняла очки и убрала в карман.
Скорая приехала через сорок минут. Фельдшер осмотрел ногу — вывих, растяжение, покой на неделю. Перевязал, оставил мазь и уехал.
Петрович сидел на крыльце. Татьяна вышла из его кухни с чайником — заварила свежий, потому что его заварка пахла картоном.
— Вы давно один? — спросила она.
— С тех пор как калитка хлопнула, — ответил он и сам не знал, зачем сказал именно так.
Татьяна поставила чайник на перила.
— А забор?
— Что — забор?
— Вы починили девять. Свой — нет.
Петрович провёл ладонью по лезвию рубанка — тупому, незаточенному. Для чужих заборов хватало молотка и гвоздей. Для своего инструмент был не нужен.
— Незачем, — сказал он. — За ним никого нет.
— Там вы.
Он посмотрел на неё. Татьяна стояла на нижней ступеньке и не отводила взгляда.
— Я — не в счёт, — сказал Петрович, и это было сказано не для жалости, а как факт. Как «доска подгнила» или «шифер поехал».
— Сколько заборов вы починили за все эти годы?
— Девять на этой улице. И ещё — на соседней. И в райцентре. Пока ноги носили.
— А к вам за это время кто-нибудь заходил?
На улице мальчишка проехал на велосипеде — колёса зашуршали по гравию и стихли. Потом тишина, такая полная, что слышно было, как в доме Николая хлопнула дверь холодильника.
Петрович не ответил. Ответ стоял вокруг них — в пустом дворе, на перилах крыльца, где никогда не было двух кружек, в покосившемся заборе, который он не чинил, потому что ровный забор ничего бы не изменил.
Татьяна спустилась со ступеньки. Пошла к забору. Взяла доску, которая лежала у верстака — обрезок, ровный, хороший, — подошла к покосившейся секции и приложила к столбу.
Петрович поднялся с крыльца. Нога не держала, но он шагнул.
— Не надо. Я сам.
— Вы починили девять заборов, — сказала Татьяна, не оборачиваясь. Достала молоток из его ящика — его молоток, его ящик. — Десятый — мой вам.
Она забила первый гвоздь. Криво — молоток соскальзывал, и доска ушла на сантиметр правее, чем нужно. Но держалась.
Петрович стоял посреди двора. Рубанок в руке — без дела. Он хотел сказать «я сам» ещё раз, но слово не шло, потому что за все эти годы ни один человек не брал его инструмент, не входил в его двор просто так и не делал для него то, что он делал для всех.
Он сел на крыльцо. Давать было привычно, как дышать. Но принять помощь — значит признать, что нуждаешься, а от этого один шаг до правды: всё, что он делал, было не щедростью, а мольбой. Каждый забитый гвоздь — не подарок, а просьба: заметьте меня. Девять заборов — девять писем, на которые никто не ответил.
Татьяна забила второй гвоздь. Потом третий. Секция выпрямилась — не идеально, но стояла.
— Чай? — спросила она, вытирая руки о джинсы.
— У меня только заварка, — сказал Петрович. — Старая.
— Я принесу свою.
Она вышла через калитку — через ту самую, через которую когда-то ушла Галина, — и свернула к своему дому. Через три минуты вернулась с пачкой чая и банкой варенья.
Две кружки на перилах крыльца. Впервые за все эти годы — две.
***
В тот вечер, когда Татьяна ушла к себе, Николай стоял у своего забора с Зинаидой. Мангал остывал, Людмила гремела посудой в доме, и с улицы тянуло остывшим углём.
— Видела? — сказала Зинаида, кивнув в сторону дома Петровича. — Новая-то к нему ходит. Забор ему чинила. Представляешь?
Николай хмыкнул, подтянул ремень.
— Ну, Петрович — он такой. Любит, когда вокруг него возятся. Ему скучно одному, вот и... — Он не договорил, потому что фраза не легла даже ему.
Зинаида наклонилась ближе.
— А правда, что он во дворе лежал? Два дня?
— Да кто его знает. — Николай отвернулся. — Может, прилёг. Он вообще странный стал. Жена-то от него ушла, помнишь? Неспроста ж ушла.
— Неспроста, — согласилась Зинаида. — Нормальный мужик бы давно забор починил. А он ходит с молотком — другим чинит, а у себя — как на помойке.
Из дома вышла Людмила, вытирая руки о фартук.
— Кого обсуждаете?
— Петровича. Новая-то к нему ходит. Забор ему чинила — женщина мужику забор.
Людмила покачала головой.
— Мужик работящий, кто спорит. Но в гости... Ну подумайте сами — о чём с ним говорить? Сидит и молчит. Он же не человек, он — руки. Позвать починить — пожалуйста. А по-людски — не умеет.
— Вот-вот, — Николай повернулся к ним. — Я ему крышу дал залатать — не просил он, сам полез. Я ему чай вынес, а он стоит столбом. Куда его сажать? О чём с ним разговаривать? Он тебе про гвозди расскажет — и всё.
Зинаида покачала головой.
— А новая-то возится. Жалко ей. Он же сам виноват — людей к себе не подпускает.
— Я ему говорил — почини забор, некрасиво, — сказал Николай. — «Починю», говорит. И что? Стоит кривой, как стоял. Пока эта не пришла.
Людмила собрала тарелки со стола в беседке.
— Ладно. Пусть живёт как знает. Нам-то что — заборы стоят, крыша не течёт.
Николай хлопнул ладонью по столбику забора — по тому самому, который Петрович выравнивал в апреле.
— Нет, ну а что? Ему ж в радость. Делать нечего, а так — при деле. Мы ему ещё и доброе дело делаем, что просим. А то сидел бы один в четырёх стенах. Мы ж ему работу даём. Смысл жизни, считай.
— Ну да, — кивнула Людмила. — Мы его не бросаем. Всегда есть к кому обратиться.
— Вот именно, — Зинаида подхватила. — Кто ещё ему столько внимания уделяет? Мы ведь каждый раз «спасибо» говорим. Каждый раз!
Николай достал телефон, посмотрел на экран, убрал. Потом повернулся в сторону дома Петровича — через свой ровный забор, мимо беседки, через дорогу. Дом стоял тёмный. На перилах крыльца стояли две кружки — одна его, одна Татьянина. Но Николай этого не видел, потому что не смотрел так далеко. Он никогда не смотрел так далеко.
Людмила тронула его за плечо.
— Пойдём, ужин остынет. И калитку закрой — комары.
Николай подтянул ремень, закрыл калитку — ту самую, на петлях Петровича, вмурованную в столбы Петровичем, с ручкой, которую ставил Петрович, — и зашёл в дом, где горел свет, стоял стол на четверых и пахло жареным.
У Петровича окна были тёмные. Он сидел на крыльце в темноте, и рядом стояла кружка — не его, Татьянина. Он не убрал её. Не вымыл. Оставил на перилах, как доказательство того, что сегодня здесь был кто-то.
Забор стоял ровнее, чем утром. Не идеально — Татьяна забивала криво, и один гвоздь торчал. Но секция держалась. Впервые за всё время — держалась.
А через дорогу Николай ужинал с Людмилой, и по телевизору шли новости, и ни один из них не позвонил, не вышел, не крикнул через забор: «Петрович, как нога?» — потому что Петрович был тот, кто чинит. Не тот, о ком спрашивают.