Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

Praçam

Итак, я снова бродил по местам, которые были мне известны до той последней черты, где знание перестает быть знанием, превращаясь в привычку, а привычка — в ту самую слепоту, которая мешает нам увидеть собственный нос, если только он не замерзнет на ветру. Но именно в этой, казалось бы, выхолощенной повторяемости, в этом топтании на ковре из выученных тропинок, каждый раз обнаруживается щербинка, не замеченный прежде излом коры или иное направление трещины на высохшей глине, доказывающее, что мир, даже будучи многократно исхоженным, остается для нас тайной, запечатанной семью печатями нашей собственной рассеянности. Я стоял посреди обширного поля, которое, в силу своей обширности, всегда казалось мне местом, лишенным секретов, — этакая географическая аксиома, ровная, как лист бумаги, на которой, однако, природа вздумала написать снег. Снег падал мне на голову, и это был тот редкий случай, когда небо не возлагает на вас тяжкого бремени смысла, а просто присаливает темя легкомысленной,
фото из открытых источников
фото из открытых источников

Итак, я снова бродил по местам, которые были мне известны до той последней черты, где знание перестает быть знанием, превращаясь в привычку, а привычка — в ту самую слепоту, которая мешает нам увидеть собственный нос, если только он не замерзнет на ветру. Но именно в этой, казалось бы, выхолощенной повторяемости, в этом топтании на ковре из выученных тропинок, каждый раз обнаруживается щербинка, не замеченный прежде излом коры или иное направление трещины на высохшей глине, доказывающее, что мир, даже будучи многократно исхоженным, остается для нас тайной, запечатанной семью печатями нашей собственной рассеянности.

Я стоял посреди обширного поля, которое, в силу своей обширности, всегда казалось мне местом, лишенным секретов, — этакая географическая аксиома, ровная, как лист бумаги, на которой, однако, природа вздумала написать снег. Снег падал мне на голову, и это был тот редкий случай, когда небо не возлагает на вас тяжкого бремени смысла, а просто присаливает темя легкомысленной, почти кулинарной щедростью. Где-то под деревом, которое, согнувшись, напоминало старика, решившего, что приличия ради можно и постоять в сторонке, притаился заяц. Заяц молчал, но именно в этом молчании мне послышался крик фазана, а может быть, и не фазана вовсе, а того самого внутреннего голоса, который всегда норовит подложить нам свинью в виде неверной идентификации звука. И снова я возвращался обратным путем мимо поля, которое, по закону подлости или поэзии, уже заросло рожью, хотя минуту назад здесь был снег.

Отсюда начинается мой путь, или он продолжается здесь? Я не знаю. Вопросы начала и конца, если вдуматься, суть вопросы наглые, ибо они требуют от мироздания определенности, которой оно заведомо не обладает, предпочитая ей зыбкую, но приятную неопределенность бытия. Однако я вижу: на Большом Камне, там, за лесополосой, где ветер играет в поддавки с тишиной, сидит девушка. Она сидит, как сидят только те, кто не ждет транспорта и не собирается с силами для прыжка, а просто пребывает в состоянии баланса между земным притяжением и воздушной мечтой. Она смотрит вдаль и плетет венок из ромашек. Ромашки — эти наглые, самоуверенные цветы, которые лезут в глаза именно тогда, когда вы пытаетесь сосредоточиться на чем-то вечном.

«Привет, милое создание, — говорю я, хотя, возможно, только мыслю это. — У тебя красивые глаза».

В ответ — я слышу, как пролетела ворона. Она каркнула, и в этом крике, состоящем из двух слогов, мне послышался сложный синтаксический оборот: «Кому он это сказал? Мне или моему видению?» Я сразу не понял. Но у меня появилось такое чувство, что я успокоился. Хотя, если быть честным перед самим собой, которое в данном случае выступает в роли строгого, но не слишком въедливого нотариуса, у меня появилось чувство, что я могу успокоиться. А может быть, я и не собирался разводить бурную деятельность. Может быть, я не был расстроенным и не был взволнованным. Да, я, наверное, был всегда спокойным. Я сейчас спокойный.

Но могу ли я успокоиться вообще?

По всей видимости, нет. Потому что, стоит мне окончательно замереть, обрести ту хрустальную статику, которую так любят изображать на открытках, как вынесут меня вперед ногами в такое же поле, только немножечко западнее или восточнее, где разница в сторонах света уже не имеет никакого значения, ибо там, с этой новой высоты (или глубины), расстилается море. Спокойное, благоухающее. Но благоухающее и постоянно волнующееся. Разве может быть спокойно то, что дышит? Даже самые отдаленные островки, объявляющие себя заповедниками штиля, все равно вздрагивают, когда луна, эта вечная бухгалтерша, пересчитывает приливы. Оно не бывает ровным. Оно движется. Как движется и всё вокруг.

Неумолимо отчитывает 28 ударов. Куда ни погляди — всё строится из этих двадцати восьми движений, которые всю жизнь заводят нас, как часовой механизм, и везде прослеживаются. В луне, что каждые двадцать восемь дней превращает женщину то в цветок, то в бурю; в себе самой, если прислушаться к пульсу, который бьет не по десятичной системе, а по этой древней, лунной, почти музыкальной фразе. Нужны ли какие-то другие цифры? Нет. Отвечаю я вам, если вы меня вдруг спросите, — нет, потому что в этих цифрах всё кругом зашифровано: луна, биоритмы, особенно биоритмы женщины, которые тоже никогда не останавливаются, не умолкают и не перестают.

А какие же кругом запахи! Как же всё кругом прекрасно, как в моем загородном доме, где, кажется, царит тишина и покой, но только кажется. Потому что там, за стеной, иногда лает соседская собака. Она лает на луну, на прохожего, на собственное отражение в миске с водой, но я-то знаю: она лает на время. И благодаря этому лаю я всегда знаю, когда у них праздник, и всегда знаю, когда у них горе. Я люблю их, как люблю всю эту жизнь, как люблю всё, что происходит, — и плохое, и хорошее, и злых, и добрых, и подлых. Все они прекрасны по-своему, и все они не могут быть просто в покое.

В покое, в истинном, абсолютном покое, находится только ваза на моем подоконнике. Она стоит, недвижимая, наполненная воздухом, и я иногда ставлю в нее цветы, чтобы они, умирая, напоминали мне о том, что и ваза эта — всего лишь временное пристанище красоты.

---

И теперь, когда снег на поле уже смешался с рожью, а девушка с каменной глыбы, будь она реальностью или наваждением, давно сплела свой венок и, возможно, бросила его в текучие воды, я прихожу к выводу, который, впрочем, витал в воздухе с самого начала, как запах мокрой коры или отдаленный лай.

Жизнь не нуждается в том, чтобы её умаляли тишиной или превозносили шумом. Её не нужно уговаривать быть ровной — она всегда будет движением, набором из двадцати восьми мгновений, которые то сжимаются в кулак, то раскрываются ладонью. Она всегда будет такой, как она есть: с вороной, принимающей комплименты, с зайцем, подменяющим фазана, с морем, которое волнуется даже тогда, когда его называют спокойным. И прекрасна она именно в этой своей неуловимой, пульсирующей, слегка абсурдной цельности, где нет ничего лишнего, ибо даже пустота, оставленная в вазе, является необходимой частью узора. Не нужно её ни в чём умолять. Стоять посреди поля, позволив снегу падать на голову, и знать, что это и есть — единственно возможная, единственно верная, вечно движущаяся и оттого совершенная форма бытия.

Всем добра