Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене
Arliryh (Карим Бальц)

Рассказ: "Не чиня препятствий"

Бывает в Петербурге осень такая, что кажется, будто сам воздух становится жидким и серым, как вода в канавах, и свет, даже в полдень, не падает, а сочится сквозь плотную пелену туч, не отбрасывая теней. Камни мостовой, мокрые и чёрные, поглощают его целиком, не оставляя и намёка на очертания прохожих, и тогда город становится похож на гигантскую гравюру, вытравленную кислотой, где есть лишь две глубины: чуть светлее и совсем темно. В такую пору, в один из тех дней, что не имеют ни начала, ни конца, а лишь бесконечную, унылую середину, случилось с Петром Алексеевичем Свиридовым нечто особенное, а если говорить прямо — нечто чудовищно странное. Сам Пётр Алексеевич был человеком тихим, незлобивым, служившим без малого сорок лет в департаменте по делам, ныне упразднённым, мелким чиновником по особым поручениям, поручениям столь мелким, что о них и сказать-то было нечего. Жил он в казённой квартирке на Васильевском острове, в одном из тех домов-корабликов, что вытянулись вдоль линий, как бу
https://author.today/work/506644
https://author.today/work/506644

Бывает в Петербурге осень такая, что кажется, будто сам воздух становится жидким и серым, как вода в канавах, и свет, даже в полдень, не падает, а сочится сквозь плотную пелену туч, не отбрасывая теней. Камни мостовой, мокрые и чёрные, поглощают его целиком, не оставляя и намёка на очертания прохожих, и тогда город становится похож на гигантскую гравюру, вытравленную кислотой, где есть лишь две глубины: чуть светлее и совсем темно. В такую пору, в один из тех дней, что не имеют ни начала, ни конца, а лишь бесконечную, унылую середину, случилось с Петром Алексеевичем Свиридовым нечто особенное, а если говорить прямо — нечто чудовищно странное.

Сам Пётр Алексеевич был человеком тихим, незлобивым, служившим без малого сорок лет в департаменте по делам, ныне упразднённым, мелким чиновником по особым поручениям, поручениям столь мелким, что о них и сказать-то было нечего. Жил он в казённой квартирке на Васильевском острове, в одном из тех домов-корабликов, что вытянулись вдоль линий, как будто готовясь в любой момент отчалить в туманную даль Финского залива. Жил одиноко, аккуратно, привычно. Утро его начиналось с одного и того же: скрипа дверцы голландской печки, шипения примуса, точного, как молитва, движения руки, наливающей кипяток в чайник с отбитым носиком. Он брился перед круглым зеркальцем в раме из поддельной бронзы, где лицо его — длинное, бледное, с кроткими, слегка выцветшими глазами и седыми, жидковатыми бакенбардами — отражалось, словно со дна колодца. Одевался в тщательно вычищенный, но до блеска заношенный виц-мундир, брал портфель из потёртой кожи, садился в конку, а затем и в трамвай, и плыл, покачиваясь, в сгущающуюся к центру городскую мглу.

Ничто не предвещало перемен. Да и мысли о каких-либо переменах в его жизни были так же несвойственны Петру Алексеевичу, как мысли о полёте на Луну. Всё было размеренно, предопределено, устоялось, как узор на паркете, протёртый сорока годами его неспешных, шаркающих шагов. Даже тень его, казалось, давно притерпелась к нему, была такой же невыразительной и покорной: она неловко волочилась за ним по мостовой, жалаcь к стенам домов в ненастье, ложилась длинным бледным пятном на потолок, когда он по вечерам читал под лампой с зелёным абажуром подшивку «Правительственного вестника».

Перемена обнаружилась внезапно и банально. Возвращался он как-то под вечер из присутствия. Дождь, моросевший с утра, превратился в мелкую, колючую крупу. Пётр Алексеевич, подняв воротник и нахлобучив поношенную фетровую шляпу, спешил к трамвайной остановке. И тут, на углу Среднего проспекта и какой-то линии, он решил обойти лужу, растекшуюся поперёк тротуара широким чёрным зеркалом. Отпрыгнул в сторону, на более сухое место под стеною, и мельком глянул на эту самую стену — просто так, от нечего делать. На сером, облупленном известняке не было ничего. Никакого тёмного силуэта, повторяющего его сутулую, чуть склонённую вперёд фигуру с портфелем. Он обернулся. Фонарь, тусклый и засиженный мухами, уже горел, и его свет, падая сверху, должен был отбросить хоть какое-то, пусть расплывчатое, подобие. Ничего. Только мокрый асфальт, блестящий точками влаги.

Пётр Алексеевич замер. Сердце его, обычно бившееся скупо и лениво, вдруг сделало в груди нелепый, болезненный скачок. «Освещение, — подумал он спустя мгновение, судорожно глотая холодный воздух, — фонарь прямо над головой. Да, всё как и должно быть». Он сделал шаг вперёд, потом ещё. Внимательно, уже с тихой, подползающей к горлу тревогой, глядел под ноги и на стену. Его собственная тень, эта верная, неотлучная спутница с самого детства, исчезла. Её не было ни под ним, ни сбоку, нигде. Он резко замахал руками — ни малейшего движения на стене. Поднял портфель — ни пятнышка. Будто его вырезали из реальности острыми ножницами, оставив только его самого, плоского и бесплотного в этом внезапно ставшем слишком объёмном, осязаемом мире.

Первый порыв был — смех. Нелепость происшедшего показалась такой вопиющей, что хотелось рассмеяться громко, на всю улицу, хотя последний раз Пётр Алексеевич громко смеялся лет десять назад, если не больше. Но смех застрял где-то в горле, превратившись в короткий, сиплый звук. Он поспешил дальше, уже не глядя по сторонам, чувствуя странную, новую для себя лёгкость, будто с него сняли тяжёлый, мокрый плащ, под которым он ходил всю жизнь. «Обман зрения, — твердил он про себя, — усталость. Надо выспаться. Завтра всё будет на месте».

Наутро же, едва он встал с кровати и подошёл к окну, где слабый осенний рассвет золотил пыльную филейную занавеску, он сразу взглянул на пол. На выцветшем коврике у кровати, где всегда, в любую погоду, лежало тёмное, чёткое очертание его ног в носках, сейчас была лишь равномерная, тусклая желтизна. Он зажёг свечу (электричество уже было проведено, но он по старой, бережливой привычке пользовался свечами) и поднёс её к лицу. Пламя колыхалось, освещая его дрожащие пальцы, нос, брови, но на стене за его спиной не плясал никакой огненный двойник. Было только неподвижное, жёлтое пятно света. Тень исчезла бесследно.

В этот день Пётр Алексеевич не пошёл в департамент. Впервые за сорок лет. Он сидел в вольтеровском кресле у окна и курил папиросу за папиросой, чего также не делал никогда. И думал. Мысли его были путаными, обрывистыми. Он вспоминал детство в деревенской усадьбе под Воронежем, где тени от высоких лип в полдень были густыми, как чернила, и он, маленький, боялся наступать на них, считая их живыми, могущими укусить за пятку. Вспомнил, как в юности гулял с первой, давно забытой любовью, по ночному росистому саду, и их тени, длинные-длинные, сливались в одну, и это казалось ему страшным и сладким обетом вечного единства. Вспомнил тень отца, лежавшую на паркете в день его смерти, — неподвижную, отчётливую, застывшую навеки. Тень была свидетельством. Доказательством того, что он, Пётр Свиридов, занимает место в этом мире, что свет, падая на него, встречает препятствие, огибает его, отмечает его границы. Без тени он был подобен призраку, дыму от той самой папиросы, что таял в сыром воздухе комнаты, не оставляя ни следа.

К полудню им овладело странное, лихорадочное любопытство. Он вышел на улицу. День был ясный, редкий для поздней осени. Солнце, бледное и холодное, висело низко над привычными крышами. Пётр Алексеевич шёл по набережной Невы, и с жадным болезненным вниманием вглядывался в землю. Тень от чугунной решётки ложилась на гранит резким угольным узором. Тень от фонарного столба перерезала тротуар, как огромный, искажённый меч. Тени прохожих — короткие, коренастые, длинные, худые — сновали, перегоняли друг друга, переплетались. Он видел силуэт воробья, стремительно пролетевшую по камню, даже тень облака, плывшую по мутной, свинцовой воде. Мир был полон теней, он кишел ими, жил этой игрой света и тьмы. А у него и одной не было.

Люди, казалось, ничего не замечали. Они обходили его, не глядя, погружённые в свои дела. Но однажды, когда он остановился у золочёного шпиля Адмиралтейства, маленький мальчик, катавший обруч, вдруг указал на него пальцем и сказал громко, звонко: «Мама, смотри, у дядьки нет тени!» Мама эта, полная дама в каракулевом боа, сердито одёрнула ребёнка: «Не выдумывай, Вовочка! Невежливо показывать пальцем!» И увела его, но сама при этом бросила на Петра Алексеевича быстрый, испуганный взгляд, полный того инстинктивного отвращения, с которым смотрят на калеку или сумасшедшего.

Взгляд пронзил его, как раскалённая игла. Он понял: его тайна видна. Не всем, не сразу, но видна. Он перестал быть просто "человеком без тени"; он стал человеком с изъяном, с пустотой, с невидимым, но ужасным уродством. Он поспешил домой, чувствуя на спине жгучие точки чужих взглядов, реальных или придуманных — он уже не мог отличить.

С этого дня началось его великое уединение. Он подал в отставку, сославшись на расстроенное здоровье. Служба, некогда бывшая смыслом и оправданием его существования, теперь казалась ему нелепым и опасным карнавалом, где он, лишённый вечной тёмной спутницы, будет неминуемо разоблачён, высмеян, изгнан. Он выходил из дому только ночью, когда тени, теряя чёткость, растворялись в общей темноте, или в самые пасмурные дни, когда небо было сплошным молочно-свинцовым потолком, придавливающим город. Он научился ходить так, чтобы никогда не попадать под прямой свет фонаря, выбирать маршруты под арками, в узких, пахнущих кошками и щами переулках, где разные виды тьмы и так сгущались в непроглядную черноту.

Квартира его, некогда опрятная, стала походить на логово затворника. На столах скапливалась пыль, книги лежали раскрытыми в случайных местах, грязная посуда стояла в раковине. Он перестал бриться, и седая, жёсткая щетина покрывала его впалые щёки, придавая ему вид отшельника или бродяги. Главным его занятием стало наблюдение. Он часами сидел у окна, затаившись за той самой филейной занавеской, и смотрел на улицу. Конечно, он только и делал, что изучал тени...

Он видел, как тень старухи, тащившей тяжёлую сумку, была сгорбленной и беспомощной, будто вдавливалась в землю. Тень молодого щёголя, напротив, тянулась аж впереди него, длинная и стремительная, казалось, опережая самые легкомысленные шаги. Тень влюблённой пары, слившаяся у подножия памятника, была единым тёплым пятном, полным тихого, сокровенного трепета. Он различал характеры в тенях: вязкие тени купцов; острые, нервные тени студентов; плавные, величавые тени старых, важных чиновников. Он понял, что тень — не просто тёмный отпечаток. Она — душа света. Или, быть может, душа самого человека, отброшенная на землю. И что, похоже, его собственная душа, выцветшая, стёршаяся от долгой, бессмысленной жизни, наконец истончилась до полной невидимости. Он не потерял тень. Он её изжил.

В этом открытии была страшная, унизительная правда. Вся его жизнь — аккуратная, безупречная в своей никчёмности — была медленным самоубийством, стиранием собственного «я». Он был тенью самого себя, и теперь даже эта тень исчезла. Его охватило отчаяние, холодное и беззвучное, накрывающее как ледяная корка на ноябрьской луже. Он перестал есть, почти не дремал. Силы покидали его, но это была не физическая слабость, а нечто иное, будто сама материя, из которой он был соткан, редела, становилась прозрачной и какой-то водянистой.

Однажды глубокой полночью, когда город погрузился в сон, а в его комнате было совсем как в склепе, он вдруг почувствовал неодолимую потребность выйти. Не для чего-то, а просто идти. Он накинул пальто на ночную сорочку и вышел. Шёл без цели, через спящие, тёмные линии Васильевского острова, через пустынную Стрелку, где ветер гонял по граниту клочья газетной бумаги, по Дворцовому мосту. Ночь была загляденье: ясной и морозной, звёздной. Небо, усыпанное мириадами искр, казалось бархатом, а луна, полная и любопытная, висела над Зимним дворцом, заливая мир призрачным, синевато-серебристым светом. И тени… Тени в эту ночь были по-кисельному густы, чётки, почти осязаемы. Они лежали на побелевшем от инея снегу, на тёмном граните, как вырезанные из плотного стекла.

Пётр Алексеевич вышел на Дворцовую площадь. Огромное, залитое лунным светом пространство, обрамлённое полукругом Главного штаба, лежало перед ним, ослепительно белое и пустынное. И посередине, на снежном поле, от Александровской колонны тянулась длиннейшая угольная нить, тонкая и острая, как игла, упирающаяся в самые ворота. Он остановился, заворожённый. И тогда он увидел Их.

Они выходили из-за углов, из глубоких аркад, из-под непроглядных сводов ворот. Они были похожи на людей, но в них было что-то неуловимо иное: размытость контуров, некоторая зыбкость, будто они состояли из сгустившейся темноты и пыли. Они молча двигались по площади, не производя ни звука, не оставляя следов под ногами. И — о, ужас! — у них тоже не было теней. Вернее, они будто сами были тенями, оторвавшимися от своих хозяев. Тенями, обретшими призрачную, печальную самостоятельность.

Он понял это сразу, с безошибочной ясностью обречённого. Это было их царство, их час. Здесь были тени, оставленные умершими; тени, забытые живыми; тени, отброшенные в порыве страсти или отчаяния и так и не нашедшие обратной дороги. Они слонялись здесь, в этом лунном безвременье, без цели, без памяти, лишь со смутным, тупым воспоминанием о форме, которую им когда-то приходилось облекать.

Один из них, высокая да худая в контурах, напоминавших фрак или виц-мундир, отделился от толпы и медленно, бесшумно поплыл в его сторону. Пётр не мог пошевелиться от животного страха. Тень остановилась перед ним. На том месте, где должно было быть лицо, была лишь смутная пустота, марево. Но он чувствовал на себе её взгляд — тяжёлый, бездушный, полный холодного, почти научного любопытства.

— Ты… тоже оставлен? — прошелестел голос, звучавший не в ушах, а где-то внутри черепа, как шум собственной крови.
— Я… я потерял свою, — с трудом выдавил из себя Пётр Алексеевич, и собственный голос показался ему чужим и каким-то по-детски писклявым.
— Нет, — шелест был безжалостен и точен. — Никто не теряет. Тень не теряется, как носовой платок. Её оставляют. Когда перестают быть собой. Когда жизнь становится длинным умиранием в мелких, никому не нужных делах. Когда любовь превращается в привычку, мечта — в забытый сон, а гнев — в тихое раздражение. Ты сам, по капле, годами, оставил её на порогах контор, в трамвайной толчее, на страницах скучных, никому не ведомых бумаг. Ты изжил её. Ты — хозяин, оставивший свою рабу умирать с голоду. И теперь ты пришёл к нам... Добро пожаловать.

Тень протянула к нему руку — даже, наверное, подобие руки, — тёмный и размытый выступ. И в этот миг Пётр Алексеевич почувствовал вдруг страшную, неодолимую лёгкость. Лёгкость полного освобождения от бремени собственной жизни. Как соблазнительно было шагнуть в эту бестелесную толпу, раствориться в ней, стать призраком среди призраков, навсегда избавившись от боли, стыда, воспоминаний, от самого груза бытия.

Он поднял глаза на холодное, безразличное светило, закреплённое в недосягаемой вышине. И вдруг, с невероятной, пронзительной ясностью, вспомнил её. Анну. Ненарочно. Ту самую, с которой когда-то сливались тени в ночном, пахнущем черёмухой саду. Не её лицо — оно давно стёрлось — а ощущение. Ощущение тепла её руки в своей, крошечной и доверчивой; запаха её волос — смесь сирени и чего-то горьковатого, молодого, девичьего; звук её смеха, похожего на звон хрустального бокала, который вот-вот разобьётся. Он вспомнил не любовь, а её возможность. Ту самую возможность, которую он в страхе, в глупости, в угоду чему-то постороннему — службе, приличиям, своей собственной трусости — оставил, как оставляют ненужную вещь на пыльном чердаке. Он не изжил любовь. Он её оставил. И вместе с ней оставил часть своей тени, самую светлую, самую живую её часть, там, в том далёком, тёплом, навсегда утраченном саду.

И тогда с ним случилось обратное. Он не потянулся к призраку, более того, что-то внутри него, забытое, зарытое глубоко, сделало отчаянное усилие, чтобы не исчезнуть окончательно. Это была последняя, жалкая искра — но искра жизни! Он отшатнулся, сделав судорожное движение всем телом.

— Нет, — хрипло, но твёрдо сказал он. — Я ещё не… Я ещё не весь здесь.

Тень, казалось, усмехнулась безгубым ртом. Или это была гримаса бесконечного презрения перед ожидаемым.
— Как хочешь. Но место твоё здесь. Ты вернёшься, не грезь. Все возвращаются.

Она отплыла назад, к своим, растворившись в толпе таких же бесплотных блуждающих силуэтов. А Пётр Алексеевич, обессиленный, дрожа всем телом, будто в лихорадке, повернулся и пошёл прочь от площади, от опостылевшего лунного света, от этого немого бала оставленных душ. Он шёл, спотыкаясь, по узким улочкам, и ему казалось, что за ним следят тысячи безглазых взоров, что его ждут. Но он всё шёл.

Он не вернулся в свою опустевшую квартиру. Он дошёл до Невы и сел на холодный гранитный парапет набережной, лицом к тяжёлой, медленно текущей воде. Восток уже начинал сереть. Звёзды бледнели, одна за другой, как свечи на отслуженной панихиде. Сумерки ночи таяли, уступая место первому, размытому, неуверенному свету зари. Он сидел и смотрел, как на воде появляется и колышется розовато-свинцовый отблеск. И тут, в этом неуверенном, предрассветном сиянии, он увидел на мокром камне у своих ног слабый, едва заметный, дрожащий контур. Контур человека, что сидел на парапете, ссутулившись, опустив голову.

Он замер, боясь шелохнуться, боясь дышать. Контур не исчез. Он был бледен, прозрачен, как дымка, как первое воспоминание, но он был. Это была не тень. Пока! Это было её воспоминание. Её призрак. Её смутное обещание.

Пётр Алексеевич медленно, с невероятной осторожностью, поднял руку. И на камне, в этом бледном пятне света, подобие его руки — её эхо — повторило движение. Нечётко, с промедлением, будто сквозь толщу спящей воды.

Рассвет набирал силу. По Неве поплыли первые, тёмные баржи. Где-то вдали прогрохотал и зазвенел трамвай. Город просыпался, грубый, реальный, пахнущий дымом, сбитым снегом и речной сыростью. Бледное отражение на камне окончательно растворилось в общем суровом свете наступающего дня.

Пётр Алексеевич встал. Ноги его подкосились, в глазах потемнело от слабости. Он был грязен, оборван, стар не по годам. Желудок кололо до тошноты. Но он был жив. И он должен был теперь есть, пить, искать ночлег. Возможно, даже найти какую-нибудь работу, пусть самую унизительную. Путь назад, в мир людей, был страшен и изнурителен. Но путь вперёд, в царство без теней, был страшнее. Он вёл в одно ничто.

Мужчина громоздко побрёл вдоль набережной, не глядя под ноги. Он больше не искал свою тень. Он знал, что её нет. Она была оставлена, растеряна по крупицам за долгие годы. Но в тот миг, на рассвете, он увидел нечто иное — не готовую тень, а возможность её. Пустую, бледную форму, которую ещё можно было — должно было — заполнить. Не прошлым — его не вернуть — а будущим. Будущим, которое должно было быть иным. Не ярким, не счастливым — он был для этого слишком стар, сломан и призрачен, — но просто иным. Настоящим.

Он шёл, и первые лучи холодного осеннего солнца, пробившиеся сквозь рваные, багровые облака, падали ему прямо в спину. На мокрой, слякотной мостовой перед ним по-прежнему не ложилось никакого определённого силуэта. Он был человеком без тени. Но он не был и тенью в форме человека. Разница была тонка, как лезвие бритвы, как граница между сном и явью, но она была. И в этой разнице — горькой, ничтожной, едва уловимой — теплилась, билась, как перебитая птица, вся его оставшаяся жизнь.