Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

«Сноха насыпала свекру перца в банный веник. И вышло так, что никто не ожидал»

Бабка Дарья нынче редко выходит на завалинку. Годы берут свое, восьмой десяток разменяла, кости ноют к непогоде. Но ежели выпадет солнечный денек, выползет старуха на крылечко, пристроится на лавке, греет старые кости. А мимо кто идет — непременно остановит, разговор заведет. Память у Дарьи цепкая, хоть и возраст. И все больше про старое вспоминает, про житье-бытье деревенское.
Вот и нынче сидела

Бабка Дарья нынче редко выходит на завалинку. Годы берут свое, восьмой десяток разменяла, кости ноют к непогоде. Но ежели выпадет солнечный денек, выползет старуха на крылечко, пристроится на лавке, греет старые кости. А мимо кто идет — непременно остановит, разговор заведет. Память у Дарьи цепкая, хоть и возраст. И все больше про старое вспоминает, про житье-бытье деревенское.

Вот и нынче сидела она, поглядывая на дорогу, что убегала с пригорка в лес. А дорога та узкая, зимой совсем заметает, летом телега еле проходит. И ведет она, если долго идти, к большой воде, а если свернуть на полдень — к Озеркам, соседней деревне. Только Озерки поболе будут, дворов пятнадцать там наберется, и школа даже есть.

А Дубки — это и деревней-то назвать язык не поворачивается. Так, хуторок. Четыре избы притулились на взгорке, что островом стоит среди болот да мхов. Крыши серые от дождей, дранкой крыты, кое-где мхом заросшим. Вокруг дубы могучие стеной стоят, от ветра закрывают, от людей чужих прячут. Оттого и прозвали так — Дубки. И жило в тех Дубках всего одиннадцать душ, считая младенцев, каких уж и не было давно.

Иван Трофимович самым зажиточным мужиком слыл. Двор у него крепкий, скотина есть, хозяйство в порядке. Сам он мужик кряжистый, под шестьдесят уже, но еще жилистый, в работе спорый. Только с лица суровый, глаза холодные, ни улыбки тебе, ни лишнего слова. Скупость в нем с хозяйством вперемешку шла. Всё ему мало, всё кажется, что разворуют, разнесут, ежели за всем не доглядеть.

Баба его, Марфа, давно уже с тень ходит. Болезнь какая-то внутренняя ее точила, высосала всю силу. Лежит на печи, платком обмотавшись, только глаза блестят на бледном лице. Изредка встанет похлебку сварить, да и обратно. Какая уж с нее помощница.

Сыновья у Ивана с Марфой трое было. Двое старших, Николай да Степан, еще до войны в Ленинград подадись, там и осели. Наведывались редко, письма писали и то через раз. Третий, Петруха, самый младший, при отце остался. Восемнадцать годков парню, а проку чуть.

Не в отца Петруха пошел. Иван работой жил, для него хозяйство — первый интерес. А Петруха легкий был, ветреный. Глаза смешливые, волос вечно лохматый, на завалинке с балалайкой готов сидеть день-деньской. По дрова пошлешь — полдня ищет, полдня пилит, и то не до конца. Воды наносит — половину расплещет. Иван на него орал, а то и ремнем стегал, да только какой прок. Не лежит у парня душа к земле, да и всё тут.

В ту осень, о которой речь, Иван клюкву промышлял. Урожай на болоте знатный выдался. Иван с Петрухой неделями пропадали во мхах, наскребли пудов пятнадцать, не меньше. Клюква отборная, ядреная, на снегу мерзлая — первый сорт. В город повезут, деньги хорошие выручат.

В одно утро воротились они с болота затемно. Петруха, пока батя лодку привязывал да инструмент прятал, в избу шмыгнул. А когда уже рассвело, вышел к отцу, что во дворе управлялся, и говорит. Не спроста, видать, всю дорогу молчал, думу думал.

— Засылай, батя, сватов в Озерки.

Иван поперек лопаты обтер налипшую грязь, головы не поднял.

— Это к кому же?

— К Демьяновым. К Полинке ихней.

Тут Иван выпрямился, посмотрел на сына. Петруха стоял, шапку мял в руках, но взгляд не отводил. Чуял, видно, что отец поперек пойдет, заранее набычился.

— К Демьяновым? — переспросил Иван негромко. — К Ваське-пьянице? У которого ветер в карманах свищет, а в башке — один перегар?

— А Полинка тут при чем? — Петруха голос сорвался на петуха. — Полинка не в отца.

— Всякая девка, — наставительно молвил Иван, — от родителей своих характер берет. Отец — алкаш, дочь — гулящая. Известное дело.

— Неправда твоя! — Петруха даже шагнул вперед, кулаки сжал. — Полинка честная, работящая. Мы уж сговорились давно.

Иван усмехнулся нехорошо, бороду огладил.

— Сговорились они. А спросить у батьки? Или я тебе не указ? Молод еще девок выбирать.

Петруха побелел весь. Губы задрожали, но сдержался. Только тихо так сказал, но твердо:

— Если не пошлешь сватов, батя, уйду. В город уйду, к братьям. И Полинку с собой заберу. Найдутся люди, распишут.

Иван поперхнулся воздухом. Сказано это было так, что не усомнишься. А ну как правда уйдет? Тогда что? Двое старших и так отбились от дома, этот последний. С кем хозяйство останется? Марфа совсем плоха, самому одному не управиться. Да и скотина, и земля — все прахом пойдет.

А про Полинку Иван вспомнил. Видел он ее летось на покосе, когда мимо Озерков проезжал. Стояла девка в стогу, грабли к плечу прижала, русая коса до пояса, глаза большие, серые, что омуты глубокие. Статная, высокая, грудь высокая под сарафаном. И взгляд чистый, не шальной, как у иных прочих. Такая любой дом украсит. Да и Марфе помощница нужна, не чужая баба в дом, а родная невестка.

Долго молчал Иван, сопел, думал. Потом махнул рукой, вроде как муху отогнал.

— Ладно. Бог с тобой. Поглядим, что за Полинка твоя.

В Озерки поехали на Покров. Дорога через лес, мимо черных стволов, по замерзшей грязи. Иван всю дорогу хмурился, молчал. Петруха, напротив, сиял, хотя и ерзал от волнения. В новой рубахе, подпоясанный, волосы мокрые, зачесанные на пробор — красавец.

Васька Демьянов, Полинкин отец, встретил их с почетом. Хоть и пьяница, а сватов уважить умел. Самовар поставил, на стол накрыл, хоть и бедно, но чисто. Полинка из горницы вышла, гостям поклонилась, на Петруху взглянула — и зарумянилась вся, как заря алая. Хороша девка, ох хороша. Иван приглядывался, но придраться было не к чему. И руки в работе, видать, набиты, и взгляд не нахальный, и голос тихий.

Сговорились быстро. Васька, боясь, что передумают, на всё соглашался. Водки выпили, рукобитье свершили. А через неделю и свадьбу сыграли. Небогатую, по-деревенски простую, но веселую. Полинка в белом платье, хоть и стареньком, но кружевном, Петруха при галстуке, Иван важный сидел, как боярин. Марфа еле на лавке сидела, но крепилась, улыбалась даже.

Только счастье молодых недолгим было. Ровно месяц минул со дня свадьбы, а может, чуть больше. В Дубки уполномоченный приехал. С вестью недоброй.

Петрухе повестка вышла. В солдаты его забирали. Война хоть и кончилась давно, а служба шла своим чередом. Призвали, значит, призвали.

На проводах Полинка так плакала, что бабы вокруг крестились и шептали: «Не к добру это. Не к добру так убиваться». А она словно чуяла что-то. Обнимала Петруху, в гимнастерку его новую лицом тыкалась и выть хотела, да слез не хватало. Так и застыла у крыльца, когда подвода с парнями скрылась за поворотом.

Иван рядом стоял, руку на перила положил, смотрел вслед. Мысль одна в голове вертелась, нехорошая, липкая: «Одна осталась невестка в доме. Одна с нами». И от той мысли не по себе ему стало, аж в жар бросило. Сплюнул через плечо, отгоняя наваждение, и пошел в избу. Марфа на печи охнула, повернулась на другой бок, а Полинка всё стояла на крыльце, пока осенний ветер не принес первые холодные капли дождя.

С отъездом Петрухи жизнь в доме Ивана Трофимовича для Полины словно переменилась. Сначала вроде всё по-старому шло: те же заботы, те же стены. Да только воздух другим стал, тяжелым, липким. И взгляды свекра, раньше равнодушные, теперь куда-то не туда заползали.

Первое время Иван будто проверял, как далеко можно зайти. То в сенях прижмется, когда расходятся, вроде как места мало. То за столом сядет рядом, руку на скамью положит, почти к Полининому боку придвинет. Она отодвинется — он усмехнется в бороду, глаза прищурит.

Полина молчала. Стыдно было, да и кому скажешь? Марфа на печи лежит, дни и ночи напролет в потолок глядит, редко встает. Ей бы самой помочь, а уж жаловаться на её мужа — последнее дело. Да и повода вроде нет, так, мелочи. Но сердцем чуяла Полина, что мелочи эти неспроста.

В избе Полина управлялась одна. И корову подоит, и еду сварит, и полы вымоет, и в хлеву приберет. Иван за ней присматривал, но теперь не как за работницей — как за добычей. И с каждым днем наглел всё больше.

Однажды утром Полина в хлеву корову доила. Сидела на низкой скамеечке, прижавшись лбом к теплому боку, молоко тонкими струйками звенело о стенки подойника. Дверь скрипнула, и она спиной почувствовала, что вошел Иван.

— Молоко-то густое нынче? — спросил он, подходя ближе.

Полина не обернулась, ответила вроде спокойно:

— Обычное, батюшка. Как всегда.

Иван подошел почти вплотную. Рука его легла ей на плечо, пальцы сжали, потом скользнули ниже, к груди. Полина дернулась, подойник звякнул, молоко плеснуло через край.

— Что ж ты дергаешься? — голос у Ивана сделался вязким, как патока. — Я по-отечески. Петруха мой, я за него в ответе. И за тебя теперь тоже.

Полина вскочила, едва не опрокинув скамейку, отступила к стойлу. Глаза ее, серые и чистые, потемнели от гнева.

— Не надо так, батюшка. Не по-отечески это.

Иван нахмурился, но спорить не стал. Повернулся и вышел, только дверь хлопнула. Полина прижалась спиной к дощатой стене, перевела дух. Сердце колотилось где-то в горле. «Господи, помилуй. Что же это деется?»

В тот же день, когда она пол в горнице мыла, стоя на коленях и водя тряпкой по половицам, снова вошел Иван. Встал сзади, смотрел. Потом шагнул, и рука его, грубая, мозолистая, полезла ей под подол, прямо по голой ноге, выше, к колену.

Полина вскочила, разогнуться не успела, ударилась спиной о край стола. Тряпка выпала из рук, вода расплескалась по чистому полу. Иван стоял, смотрел нагло, усмехался.

— Ты чего, Полинка? Испугалась? Я ж ничего, проверить хотел, не остыла ли вода.

Полина молчала. Слова застревали в горле. Сквозь занавеску, отделявшую Марфин угол, было слышно тяжелое дыхание свекрови. Она не спала, всё слышала. Но молчала. И это молчание было хуже всего.

Полина выбежала в сени, прижалась лицом к косяку, закусила губу, чтобы не зареветь. Нельзя реветь. Если начнешь — всё, раскиснешь, и тогда он совсем сядет на шею. А так крепись, пока можешь.

С того дня Иван при ней при людях молчал, а оставался один — лез. То щипнет, проходя, то обнимет, вроде как в шутку, да руку куда не надо запустит. Полина отбивалась молча, выворачивалась, убегала. Но силы были неравны.

Самый страшный случай вышел на сеновале.

Полина пошла сена корове натаскать. День был серый, низкие тучи ползли над самыми дубами, ветер шумел в кронах. Поднялась по лестнице на сеновал, взяла охапку душистого, прошлогоднего сена, прижала к себе. И тут сзади навалилось тяжелое, повалило прямо в сено, придавило к полу.

Иван навалился всем телом, борода колючая закрыла лицо, полез целоваться. Дыхнул перегаром — чесноком и самогоном несло так, что дышать стало нечем. Полина дернулась, пытаясь вырваться, но куда там. Иван мужик здоровый, руки как клещи. Одна рука лицо закрывала, не давая крикнуть, вторая уже шарила под одеждой, рвала подол, лезла куда не надо.

Полина задыхалась. В голове помутилось, перед глазами поплыли красные круги. И в этот миг, на самом краю, когда темнота уже подступала, рука её, судорожно шарившая по сену, наткнулась на что-то твердое и острое.

Вилы. Забытые, видно, с лета, с торчащими вверх зубьями.

Она не помнила, как выбралась. Сознание словно выключилось, а тело сделало всё само. Рванулась, ударила коленом, вывернулась из-под тяжелой туши. И уже стоя на ногах, вцепившись в вилы обеими руками, наставила их острием прямо в грудь свекра.

Иван сидел в сене, тяжело дышал, глаза его, налитые кровью, смотрели то на Полину, то на вилы. А Полина, сама себя не помня, прошипела сквозь зубы, задыхаясь от гнева и страха:

— Заколю! Кобель старый! Прости меня, Господи!

Она не кричала. Шепот был такой, что у Ивана, видать, мороз по коже прошел. Он попятился, задом, по-собачьи, не сводя глаз с острых зубьев. Сполз по лестнице вниз, исчез в темноте хлева.

Полина бросила вилы, сползла по стене, уткнулась лицом в колени и затряслась. Ее колотил озноб, хотя на сеновале было тепло. Сидела долго, пока не услышала, как внизу замычала корова, прося есть.

С того дня Иван перестал лезть. Но не оставил в покое. Просто сменил тактику.

Теперь он цеплялся к каждой мелочи. То суп пересолен, то недосолен. То дрова сырые принесла, то воду холодную. То корову не вовремя подоила, то кур закрыла рано. И всё с матом, с криком, чтобы Марфа слышала, чтобы вся деревня знала — плохая невестка, никудышная, ничего не умеет.

Полина терпела. Губы в нитку сжимала, молчала, делала, что велено. Но на душе кошки скребли. Иной раз ночью лежала, в потолок глядела и думала: «За что, Господи? Чем я прогневала тебя?» Плакала в подушку, чтобы никто не слышал, чтобы Марфа не проснулась, чтобы Иван, не дай бог, не застал.

В Озерки к матери пошла через неделю после случая на сеновале. Иван уехал в город клюкву продавать, Марфа спала, и Полина, наскоро управившись, накинула платок и побежала лесом, напрямки, по знакомой с детства тропе.

Мать ее, тетка Глафира, стирала во дворе, увидела дочь — и руки опустила. Подошла, обняла, и сразу поняла: неладное что-то.

— Полинушка, что случилось? Аль хвораешь? На тебе лица нет.

Полина прижалась к матери, уткнулась носом в плечо и заплакала. Всё рассказала. И про щипки, и про взгляды, и про сеновал, и про вилы. Только про вилы шепотом, чтоб никто не услышал.

Глафира слушала, и лицо ее серело. Губы поджались, руки сжались в кулаки. Хотела бежать, хотела Ивану глаза выцарапать, да куда? Пойди докажи. Слово против слова. Иван в деревне уважаемый, зажиточный, а она — баба одинокая, муж покойник, ни кола ни двора.

Обняла Глафира дочь, погладила по голове, как в детстве.

— Терпи, доченька, — сказала тихо. — Терпи. Придет Петруша, всё наладится. Вернется, он этому козлу покажет. А пока терпи. Бог терпел и нам велел.

Полина подняла на мать глаза красные, заплаканные.

— Мам, а если долго? Если война? Если годы?

Глафира только вздохнула. Что тут скажешь?

Посидела Полина, поплакала, вытерла слезы. Пора обратно, пока Иван не воротился, а то хуже будет.

— Мам, мне в сельпо зайти надо. Свёкор наказывал приправ купить. Лаврового листу, перцу красного, горчицы порошком.

Глафира удивилась:

— С чего это он приправами заинтересовался? Вроде раньше не баловал.

— Не знаю, — Полина пожала плечами. — Сказал, купи. Я и куплю. Лишь бы не цеплялся.

В сельпо, маленьком магазинчике с одним прилавком, пахло мылом, керосином и пряниками. Полина взяла спички, взяла лавровый лист, пару пакетиков перца, горчицы. Продавщица, тетка Нюра, глянула на неё жалостливо.

— Ты, Полина, держись. Бабы болтают, что свекор твой крут больно. Ты ежели что — приходи, не молчи.

Полина кивнула, спрятала покупки в карман передника, в который и горчицу с перцем сунула, и вышла на улицу.

Шла обратно по лесу, поскрипывали валенки по первому снежку, что выпал ночью и чуть припорошил тропу. В голове крутилось: «Терпи, терпи». А в кармане, возле самого бедра, лежали пакетики с красным перцем и горчицей, и пальцы Полины сами собой сжимали их, будто искали в них опору.

И в этот миг, среди белых стволов берез и темных елей, мысль пришла в голову неясная, зыбкая, как утренний туман. А что, если терпеть — не единственный выход? Что, если можно по-другому? Не бить, не кричать, не жаловаться, а просто… И перед глазами встала баня, стоявшая на отшибе, у пруда.

Полина тряхнула головой, отгоняя наваждение. Но пакетики в кармане жегли пальцы даже сквозь ткань передника.

Дорога от Озерков до Дубок всегда одной длины, а Полине в тот день показалась короткой, как вздох. Ноги сами несли, а в голове путалось: то материны слова всплывали: «Терпи, доченька», то свекрова рожа, красная, потная, над самой её грудью. То вдруг пакетики в кармане ощутимо так, тяжело лежали, будто не перцем и горчицей были набиты, а свинцом.

Иван встретил её на крыльце. Успел вернуться из города раньше, чем она думала. Стоял, руки в боки, брови насуплены.

— Где шлялась столько? Я уж третью корову подоил, пока тебя нет.

Полина молча поднялась на крыльцо, хотела мимо проскользнуть в избу. Но он заступил дорогу, руку выставил.

— Стоять. Куда пошла, не спросясь?

— В сельпо ходила, батюшка. Как вы наказывали.

Полезла в карман, достала покупки. Лавровый лист, перец в бумажных пакетиках, горчичный порошок в кульке. Иван взял, повертел в руках, понюхал для порядку, будто понимал в этом толк.

— Долго больно ходила. Пешком, что ли, ползла?

— Лесом напрямки, батюшка. Снег, скользко.

Иван глянул на неё, и взгляд этот снова стал прежним — масленым, липким. Протянул руку, взял за подбородок, пальцы в кожу впились.

— А может, к парням каким бегала? Пока мужа нет, так и рада?

Полина выдернула голову, отступила на шаг.

— Что вы, батюшка. Грех-то какой.

— Грех, — усмехнулся Иван. — Ты мне про грех не рассказывай. Молодая, кровь играет. А я, между прочим, за тобой приглядываю. Петруха мне сын, я за него в ответе.

Полина молчала. Только смотрела прямо, серыми своими омутами, и взгляд этот был холоднее снега за околицей. Иван не выдержал, первым отвел глаза.

— Ладно, иди. Марфа там заждалась, поди. И ужин готовь.

В избе пахло кислыми щами и застоявшейся болезнью. Марфа лежала на печи, поверх одеяла, глядела в потолок. Полина разделась, сунула покупки в шкафчик, на верхнюю полку, и принялась за стряпню. Руки делали привычное дело — чистили картошку, резали лук, мешали в чугунке, — а мысли кружились вокруг одного. Вокруг бани.

Баня у Ивана была хорошая, крепкая, почерневшая от времени. Стояла на отшибе, у самого пруда, что зимой промерзал до дна. Топили по субботам, а иногда и в середине недели, если работа была тяжелая и кости требовали пару. Иван любил баню. Забирался на полок, парился до одури, пока из него, как говорили, все шлаки не выходили. И парился он всегда подолгу, с наслаждением.

Полина вспомнила его слова, сказанные утром: «Завтра баньку истопи. Кости ломит, размяться надо». Сказал и глянул так, что Полина внутренне сжалась. Баня — место укромное, там не закричишь, не вырвешься. Даже вил не найдешь.

Всю ночь она не спала. Ворочалась на своей лежанке, слушала, как за стеной храпит Иван, как кашляет во сне Марфа. А в голове одно: «Завтра». И рука сама тянулась к шкафчику, где на верхней полке лежали пакетики.

Утром в субботу Полина встала затемно. Иван еще спал, Марфа тихо постанывала на печи. Полина накинула шугай, вышла во двор. Мороз пощипывал щеки, небо на востоке только начинало светлеть. Натаскала воды из колодца, ведер десять, не меньше. Дорожка к бане уже протоптана, но вода все равно расплескивалась, замерзала на лету ледяными брызгами.

В бане было темно и холодно. Пахло прелой древесиной и золой. Полина сложила дрова в каменку, подожгла бересту, прикрыла заслонку. Дрова занялись весело, затрещали, в щели печи заплясали оранжевые отсветы. Пока топится, надо домой сбегать, корову подоить, кур покормить.

Дома Иван уже проснулся. Сидел за столом, пил молоко из крынки, отдувался. Увидел Полину, кивнул.

— Истопила?

— Истопила, батюшка. Греется.

— Добре. Часа через два пойду. Ты там приберись, чтоб чисто было.

Полина кивнула, взяла подойник и выскользнула в хлев. Корове Зорьке было все равно на людские страсти, она жевала сено, поглядывала на хозяйку большими влажными глазами. Полина доила, а сама думала. Думала и не думала. Руки делали своё, а в голове пустота и звон.

Покончив с коровой и курами, она вернулась в избу. Иван уже одевался, кряхтел, натягивал валенки.

— Ты куда, старая? — подала голос Марфа с печи. — Рано еще.

— Тебе не всё равно? Лежи, раз лежится, — буркнул Иван. — Пойду проведаю, как там баня, не выстыла ли.

Он вышел, хлопнув дверью. Полина прислушалась. С минуту было тихо, потом скрипнула калитка, и шаги затихли в сторону бани. Сердце ухнуло вниз и забилось часто-часто, где-то в горле.

Она метнулась к шкафчику. Руки дрожали, когда она доставала пакетики. Красный перец, горчица. Разорвала зубами уголки, высыпала в карман передника, прямо поверх старой тряпицы. Пакетики смяла, сунула в карман другого платья, висевшего на гвозде. Всё, назад дороги нет.

Вышла на крыльцо, огляделась. Иван маячил у бани, заглядывал в предбанник. Полина, стараясь не бежать, зашагала к нему.

— Я пока приберусь там, батюшка, — сказала ровно, насколько хватило сил. — Вы идите пока, не стойте на холоде.

Иван глянул подозрительно, но кивнул и побрел обратно к дому. Полина вошла в баню.

Жар уже стоял знатный. Печь гудела, камни раскалились добела, пар поднимался к потолку. Полина взяла ковш, плеснула на каменку — и сразу стало горячо, дышать трудно. Она открыла дверь в предбанник, чтобы выстудить немного, и принялась за дело.

Сначала натерла полок. Тщательно, в каждую щелочку, в каждую досточку втирала перец, смешанный с горчицей. Порошок прилипал к теплому дереву, таял, но не исчезал, а въедался в поверхность. Потом взяла шайку с распаренным березовым веником. Веник пах летом, свежестью, но Полина не дала себе растрогаться. Вытряхнула остатки смеси прямо в шайку, на мокрые листья, перемешала рукой. Руку защипало, пальцы покраснели.

И тут запахло. Остро, едко, так что защипало в носу и глазах. Полина чихнула раз, другой, третий. Глаза заслезились, в горле запершило. Она попятилась к двери, выскочила в предбанник, хватая ртом морозный воздух, тянувшийся из открытой наружу двери.

И в этот миг услышала шаги. Крупные, тяжелые, поскрипывающие по снегу. Иван.

Она вывалилась из бани, отбежала на несколько шагов, встала прямо в сугроб, потому что тропинка была узкая. Сердце колотилось так, что, казалось, Иван его слышит. А он уже подходил, со свертком белья под мышкой, красномордый с мороза, довольно потирая руки.

— Пошто баню студишь, стерва! — заорал он, увидев открытую дверь и Полину, стоящую в снегу. — Я тебя послал прибраться, а ты что делаешь? Пару на улицу выпускаешь?

Полина молчала. Отступила еще глубже в сугроб, провалилась по колено, но даже не почувствовала холода. Иван прошел мимо, ворча и матерясь, скрылся в предбаннике. Хлопнула дверь.

Полина постояла еще минуту, глядя на закрытую дверь, потом развернулась и побежала к дому. Валенки увязали в снегу, полушубок распахнулся, но ей было жарко. Вбежала в избу, захлопнула за собой дверь, прислонилась спиной к косяку. Руки дрожали, губы дрожали, всё тело ходило ходуном.

Из своего угла выползла Марфа. Увидела Полину, бледную, с расширенными глазами, и спросила тихо:

— Ты чего, девка? Аль приключилось что?

Полина посмотрела на свекровь, и губы ее вдруг сами собой растянулись в улыбке. Странной, нехорошей улыбке.

— Ничего, матушка. Всё хорошо.

Марфа покачала головой, но лезть не стала. Забралась обратно на печь.

Полина прошла в свою комнатку, села на кровать, сжалась в комок. В ушах стоял тихий звон. Она ждала.

«Сейчас тебе, старый пень, жару будет», — шептала она, раскачиваясь вперед-назад. И страшно ей было, и дико, и где-то глубоко внутри, под страхом и стыдом, разгоралось что-то горячее, похожее на радость.

Иван вошёл в предбанник, поставил узел с бельём на лавку, прислушался. В парилке потрескивали дрова, где-то гудела печь, но никакого подозрительного запаха не чувствовалось. Правда, в носу слегка пощипывало, но Иван решил, что это от мороза, от резкого перехода с холода в тепло.

— Проветрила, дура, — проворчал он, раздеваясь. — Теперь полчаса грейся заново.

Он скинул рубаху, портки, валенки, остался в чём мать родила. Тело, ещё крепкое, но уже тронутое старостью, покрылось гусиной кожей. Иван похлопал себя по бокам, крякнул и шагнул в парилку.

Жар ударил в лицо, обжёг ноздри. Хорошо. Иван прикрыл за собой дверь, постоял, привыкая. Пар стоял лёгкий, белый, под потолком клубился туманом. В каменке ещё потрескивали угли, и Иван, прежде чем лезть на полок, взял кочергу, поковырял в топке. И правда, уголёк один тлел на самом краю, уже сизый, почти прогоревший. Иван зачерпнул ковш воды, плеснул на угли — они зашипели, выпустили последний дымок и погасли.

— Порядок, — довольно сказал сам себе Иван и полез на полок.

Полок был широкий, удобный, струганый добела. Иван растянулся на нём во весь рост, спиной к потолку, лицом вниз. Доски были горячие, но не обжигали, а приятно грели, расслабляли старые кости. Иван зажмурился от удовольствия, выдохнул.

— Хороша банька, — прошептал он. — Люблю попариться.

Сначала всё шло как обычно. Жар проникал в каждую клеточку, разгонял кровь, мышцы расслаблялись. Иван лежал, постанывая от удовольствия, и думал о своём, о хозяйском. О том, что корову надо бы новую покупать, эта старая скоро сдохнет. О том, что Петруха дурак, что в армию ушёл, без него руки не те. О том, что Полинка хороша, ох хороша, и как бы её...

Тут мысли сбились. Что-то было не так.

Сначала лёгкое покалывание на спине. Как будто мурашки побежали, только не холодные, а горячие, кусачие. Иван пошевелился, потёрся спиной о доски. Не помогло. Наоборот, стало хуже. К покалыванию прибавилось жжение, сначала слабое, потом всё сильнее.

— Что за чёрт? — Иван приподнялся, сел на полке. Спина горела огнём.

Он провёл ладонью по доскам. Доски как доски, сухие, горячие, ничего на них нет. Потёр пальцами — чисто. Почесал этой же ладонью грудь, живот, и тут...

— А-а-а! — Иван взвыл и чуть не слетел с полка.

Ощущение было такое, будто в пах укусила огромная оса, а задницу натёрли крапивой, да не простой, а жгучей, ядовитой. И сразу, в один миг, всё тело запылало, зачесалось, загорелось миллионом мелких иголок.

Иван сполз с полка, встал на четвереньки, пытаясь понять, что происходит. Глаза защипало, в носу защипало, из глаз потекли слёзы. Он закашлялся, задышал часто-часто, но воздух в парилке тоже был пропитан чем-то жгучим, невыносимым.

— Оса, — прохрипел он. — Гнездо осиное, что ли, под полком?

Он рванулся к двери, нашарил скобу, распахнул её и вывалился в предбанник. Но и здесь было не легче. Жжение не проходило, а только разгоралось. Особенно горело спереди, в самом нежном месте, и сзади. Иван оглядел себя, потрогал — ничего нет, ни осы, ни крапивы. Но горело так, что хоть вой.

Он распахнул дверь из предбанника наружу и, не помня себя, выскочил на мороз.

Снег обжёг ноги, но Иван этого почти не почувствовал. Он добежал до сугроба, что намело у стены бани, и плюхнулся в него голым телом. Холод резанул по коже, и сквозь жжение пробилось ледяное покалывание. Иван зарылся в снег, тёрся об него спиной, задом, животом, пытаясь сбить этот адский огонь.

Жжение немного утихло. Во всяком случае, стало терпимо. Но сидеть в снегу голым было холодно, зубы уже выбивали дробь, а тело покрылось пупырышками. Иван кое-как поднялся, отряхнулся и, придерживая рукой самое больное место, побежал обратно в баню.

— Что за напасть? — бормотал он, залезая обратно в предбанник. — Может, отрава какая? Или простыл? С чего бы?

В предбаннике было тепло, но жжение, чуть утихнув на морозе, с новой силой напомнило о себе. Иван сел на лавку, тяжело дыша. Всё тело горело, чесалось, нестерпимо хотелось почесаться, но он боялся — вдруг станет хуже.

— Ладно, — решил он. — Может, показалось. Надо просто попариться как следует, веничком похлестать, оно и пройдёт.

Он снова вошёл в парилку, но теперь осторожно, принюхиваясь. Запах стоял всё тот же — банный, с лёгкой горчинкой. Иван взял ковш, плеснул на каменку для пару. Пар взметнулся белым облаком, и вместе с ним в нос ударило такой остротой, что Иван закашлялся и отшатнулся.

— Перцем, что ли, кто сыпанул? — мелькнула мысль, но он отогнал её. — Глупости. Кому это надо?

На полок он лезть побоялся, остался внизу. Зачерпнул из шайки веник, распаренный, тяжёлый, пахнущий берёзой. Размахнулся, хлестнул себя по спине, по ляжкам.

И тут случилось то, что Иван запомнил на всю жизнь.

От каждого удара в кожу впивались тысячи раскалённых игл. Веник, пропитанный той самой шайкой, куда Полина насыпала перца с горчицей, работал как орудие пытки. Иван взвыл не своим голосом, отшвырнул веник и заметался по парилке. Глаза заливали слёзы, он ничего не видел, дышать стало нечем, воздух превратился в огонь.

В заднице свербело так, будто он сел в муравейник, и муравьи были злые, голодные, кусачие. Спереди горело нестерпимо, и Иван, не помня себя от боли, рухнул на колени, потом на четвереньки и пополз к двери. Полз, задыхаясь, кашляя, размазывая по лицу слёзы и сопли.

Дверь он не открыл — вышиб. Вместе с ней вывалился в предбанник, пропахал носом половики и выкатился на крыльцо, в спасительный морозный воздух.

На этот раз он не побежал в сугроб — рухнул прямо с крыльца, скатился кубарем по ступенькам и зарылся лицом в снег. Тело горело так, что снег вокруг него таял, превращаясь в воду. Иван катался по земле, тёрся спиной о наст, выл и матерился так, что, наверное, в Озерках было слышно.

Сколько он так провалялся, Иван не помнил. Очнулся от холода. Понял, что если сейчас не встанет и не уйдёт в избу — замёрзнет насмерть. Кое-как поднялся, на четвереньках дополз до предбанника, кое-как натянул на мокрое, горящее тело портки и рубаху, сунул ноги в валенки и, шатаясь, побрёл к дому.

В избе было тихо. Полина сидела в своей комнате, затаив дыхание, и ждала. Услышала, как хлопнула калитка, как тяжёлые шаги проскрипели по крыльцу. Дверь открылась — и Иван вошёл.

Он был страшен. Красный, как рак, с опухшими глазами, с мокрыми волосами, прилипшими ко лбу. От него валил пар. Он прошёл через горницу, не взглянув ни на Марфу, привставшую на печи, ни на дверь Полининой комнаты. Прошёл в свою половину и рухнул на кровать.

Ужинать он не вышел.

Ночью Полина не спала. Лежала, прислушиваясь к звукам из-за стены. Сначала было тихо, потом началось. Кровать заскрипела, заходила ходуном. Иван ворочался, вздыхал, кряхтел. Потом из-за стены донеслись сдавленные стоны. Иван пытался их сдержать, но боль была сильнее.

— О, Господи, — шептал он. — О, мать честная. Да что ж это? Да как же это?

Стоны переходили в вой, глухой, задавленный. Полина зажимала рот рукой, чтобы не рассмеяться. И смех, и страх, и какая-то дикая, первобытная радость душили её.

Около полуночи Иван не выдержал. Полина услышала, как распахнулось окно в его комнате. Зимой, в мороз — окно! Она вскочила, подкралась к двери, чуть приоткрыла.

В свете луны, лившемся в окно, открылась картина, от которой у Полины перехватило дыхание. Иван сидел на подоконнике, спустив кальсоны до колен, и выставил голый зад на улицу. Задница его, судя по всему, горела огнём, и он пытался остудить её морозным воздухом. Сидел, как ворона на суку, скрючившись, и тихонько подвывал.

— И-и-и, — тянул он. — О-о-о. Легче... Легче стало...

И тут произошло то, чего никто не мог ожидать. Под окном, где стояла будка верного пса Босого, что-то зашуршало. Босый, огромный лохматый пёс помеси овчарки с дворнягой, всю ночь просидевший в конуре, услышал хозяина и забеспокоился. Он высунул морду, увидел на подоконнике знакомый силуэт, и решил, что хозяин его зовёт. А может, просто захотел проявить любовь.

Пёс встал на задние лапы, передними упёрся в стену, дотянулся мордой до окна и лизнул хозяина прямо в то самое место, которое тот выставил на мороз.

Тёплый, влажный, шершавый язык прошёлся по горящей коже.

У Ивана внутри всё оборвалось. От неожиданности, от этого чудовищного, невозможного ощущения, он замер на миг, потом обмяк, глаза его закатились, и он, не издав ни звука, рухнул с подоконника на пол.

Грохот был страшный. Будто мешок с картошкой сбросили с чердака.

Марфа вскочила с печи, зажгла свечу, засеменила в горницу. Полина тоже выскочила из своей комнаты, на ходу запахивая халат.

То, что они увидели при свете свечи, запомнили обе на всю жизнь.

На полу, лицом вниз, с голым задом, выставив ноги в кальсонах в разные стороны, лежал без чувств Иван Трофимович. А в открытое окно, на фоне лунного неба, заглядывала лохматая морда Босого. Пёс свесил язык, улыбался по-собачьи и, видимо, не понимал, почему хозяин так внезапно уснул.

Тишина стояла звенящая. А потом Полина, не выдержав, зажала рот рукой и выбежала вон. В сенях её вырвало — то ли от смеха, то ли от всего пережитого за этот день.

Марфа стояла над мужем, смотрела на его голый зад, на морду пса в окне, и губы её, бледные, давно не знавшие улыбки, вдруг дрогнули. Она перекрестилась, посмотрела на икону в углу и сказала тихо, но с чувством:

— Прости, Господи, но так ему, кобелю, и надо.

Утро после того, что случилось ночью, наступило серое, морозное. Солнце не показывалось, низкие тучи висели над самыми дубами, и в избе было сумрачно, хоть свечи зажигай.

Полина встала затемно, как обычно. Сердце колотилось где-то у горла, когда она выходила из своей комнаты. Что теперь будет? Что скажет Иван? Догадался ли? А если догадался — убьёт ведь, за вилы схватится, в лесу зароет, никто и не найдёт.

В горнице было тихо. Занавеска на Марфином углу отдёрнута, свекровь сидела на краю печи, свесив ноги в валенках, и смотрела на Полину. Взгляд у неё был странный — не злой, не осуждающий, а какой-то понимающий, что ли.

— Поди сюда, девка, — позвала Марфа тихо.

Полина подошла, остановилась, не зная, куда руки деть.

— Ты это... — Марфа помолчала, подбирая слова. — Ты вчерась чего в бане-то сделала?

У Полины сердце ухнуло в пятки. Замерла, побелела вся, даже губы синими стали.

— Не бойся, — Марфа руку протянула, погладила по рукаву. — Я не со злом спрашиваю. Ты скажи, как на духу.

Полина стояла, молчала, только смотрела на свекровь глазами полными слёз и ужаса. А потом вдруг упала на колени, уткнулась лицом в Марфины ноги и затряслась.

— Простите, матушка! Простите, Христа ради! Я не хотела, оно само... Оно само как-то... Бес попутал!

Марфа гладила её по голове, по растрёпанным волосам, и молчала. А потом, когда Полина немного утихла, сказала тихо, почти шёпотом:

— Перцу, что ли, насыпала? Али горчицы?

Полина подняла голову, посмотрела на неё сквозь слёзы и кивнула.

— И перцу, и горчицы. Вместе смешала. На полок насыпала, в шайку с веником...

Марфа слушала, и лицо её, измождённое болезнью, вдруг разгладилось. Губы дрогнули, потом растянулись в улыбке, и она, глядя на Полину, засмеялась. Тихо, надрывно, кашляя, но засмеялась.

— Ах ты, девка бесова, — прошептала она, вытирая выступившие от смеха слёзы. — Ах ты, озорница. Ну надо ж... А я-то думала, что уж и не дождусь, когда кто-нибудь этому козлу рога пообломает.

Полина смотрела на свекровь, не веря своим ушам.

— Матушка, вы... вы не гневаетесь?

Марфа посерьёзнела, притянула Полину к себе, обняла.

— Я, дочка, тридцать лет с этим кобелем живу. Тридцать лет. Терпела. И побои терпела, и измены его терпела, и всё терпела. А силы нету, ушла сила. И лежу вот, как овощ гнилой. А ты молодая, тебе жизнь жить. И правильно сделала. Так ему и надо.

Она отстранилась, заглянула Полине в глаза.

— Только молчи теперь. Никому ни слова. Язык за зубами держи. Ежели узнает — беда будет. А так... Авось ума наберётся, старый пень.

В этот момент за занавеской, в Ивановой половине, что-то заскрипело. Женщины замерли. Послышался тяжёлый вздох, потом кашель, потом возня. Иван просыпался.

Полина вскочила, вытерла слёзы рукавом, поправила волосы. Марфа подобралась, натянула платок на лоб, приняла обычный свой вид — больной, уставшей, безразличной ко всему старухи.

Занавеска отдёрнулась, и в горницу вышел Иван.

Он был страшен. Лицо красное, обветренное, глаза опухшие и мутные. Двигался он странно — бочком, осторожно переставляя ноги, стараясь не делать резких движений. Особенно осторожно он присаживался на лавку. Сел, и лицо его перекосило, как от зубной боли.

Полина поставила перед ним миску со щами, положила ложку, кусок хлеба. Иван посмотрел на неё. Долго смотрел, тяжело. Полина замерла, чувствуя, как под этим взглядом подкашиваются ноги.

Но Иван ничего не сказал. Опустил глаза в миску, взял ложку и принялся хлебать щи. Хлебал и морщился, когда задница касалась лавки. Ел молча, не поднимая глаз. И Полина, и Марфа молчали тоже.

Так прошёл день. Иван по хозяйству не ходил, сказался больным. Лежал на кровати, ворочался, вздыхал. К ужину вышел, поел молча и снова улёгся. Полине он никаких указаний не давал, не ругал, не цеплялся. Словно забыл про неё.

На следующее утро повторилось то же самое. И только на третий день, когда Полина месила тесто для хлеба, Иван вошёл в кухню. Подошёл к ней, остановился за спиной. Полина замерла, руки по локоть в тесте, дыхание перехватило.

Иван постоял, помялся и вдруг сказал глухо, глядя в сторону:

— Там в сенях дровишек мало. Надо бы принести.

Полина обернулась. Иван смотрел в пол, бороду теребил.

— Хорошо, батюшка, — ответила она тихо. — Сейчас домешу и принесу.

Иван кивнул и вышел. Вот и весь разговор. И ни слова про баню. Ни слова про то, что случилось. Но Полина поняла: это перемирие. И, кажется, навсегда.

Прошло ещё две недели. Жизнь в доме текла ровно, спокойно. Иван больше не приставал к Полине, даже взглядов тех, масленых, не бросал. Смотрел мимо, будто её и нет. Разговаривал только по делу: где что взять, что сделать, когда корову выгонять. Марфа ожила немного, чаще с печи слезала, помогала Полине по дому. Даже улыбаться стала.

Полина отходила потихоньку от страха, но по ночам всё ещё просыпалась, прислушиваясь к звукам из-за стены. Но там было тихо. Иван спал, и даже храпел теперь как-то тише, будто присмирел.

А в начале декабря пришло письмо. Редкая радость в этих краях — почту раз в неделю привозили, да и то не всегда. Полина увидела почтальона ещё издали, выбежала на крыльцо, прижала руки к груди.

— Тебе, Полина, — сказал почтальон, пожилой мужик с сумкой через плечо. — Из армии, видать. Треугольник.

Полина схватила письмо, прижала к груди, вбежала в избу. Руки дрожали так, что распечатать сразу не смогла. Марфа с печи свесилась, смотрела.

— Читай вслух, — попросила. — Чего там Петруша пишет?

Полина развернула листок, исписанный мелким, торопливым почерком, и начала читать. Голос её срывался, прыгал, слёзы катились по щекам, но она читала, не пропуская ни слова.

Петруха писал, что служит недалеко, в областном городе, что командиры хвалят, что скоро отпуск обещают. Писал, что скучает, что каждую ночь видит во сне Полину, что жить без неё не может. И в конце, самыми крупными буквами: «Жди меня, Поля. Я вернусь, и мы всё наверстаем. Век вместе будем, никому не отдам».

Дочитав, Полина уткнулась лицом в письмо и заплакала навзрыд. Марфа подошла, обняла, гладила по голове.

— Ну будет, будет. Живой, здоровый, пишет. Скоро и свидитесь. Бог даст, всё образуется.

В этот момент вошёл Иван. Увидел женщин в обнимку, увидел письмо в Полининых руках и остановился. Постоял, помялся, потом спросил хмуро:

— Петруха пишет?

Полина подняла на него заплаканные глаза, кивнула. Иван протянул руку.

— Дай гляну.

Полина отдала письмо. Иван читал долго, шевелил губами, водил пальцем по строчкам. Потом вернул, буркнул:

— Ну, жив-здоров, и ладно. — И добавил, помолчав: — Пишет, что соскучился. Значит, приедет скоро.

Повернулся и вышел во двор.

А через неделю Полина собралась. Петруха в письме просил приехать, адрес оставил, объяснил, как добираться. Марфа благословила, Иван денег дал на дорогу — молча, сунул в руку и отвернулся. И Полина уехала.

Стояла на пристани в райцентре, ждала катера, куталась в платок, глядела на замерзшую реку. В сумке лежали гостинцы: сало домашнего копчения, банка с мёдом, сухари. И письмо Петрухино, на груди, у самого сердца.

Она уезжала и знала, что больше не вернётся в этот дом. Не жилицей она там была, а так, временной. Иван это понял, Марфа это поняла. И даже Босый, проводивший её до околицы и долго смотревший вслед, и тот понял. Потому и не завыл, не заскулил, а просто сел в снег и смотрел, пока она не скрылась за поворотом.

...

Теперь, много лет спустя, сидя на завалинке и глядя на ту самую дорогу, что ведёт в лес, бабка Дарья улыбается своим мыслям.

— Вот так-то оно и было, — говорит она, хотя рядом никого нет, только куры роются в снегу да старый пёс, правнук того самого Босого, дремлет у крыльца. — Я тогда молодая была, глупая. А бабка Дарья, что рассказывала мне эту историю, она её Полиной звала. Только я думаю, что это она про себя рассказывала. Не могла она про чужую жизнь так подробно знать, да с такими глазами.

Старуха щурится, и в глазах её, выцветших от старости, вдруг вспыхивают и гаснут бесовские искорки.

— Ох, Полина-Полина... Или Дарья? Уж и не разберёшь теперь. А только знаю я: умели раньше за себя постоять. Не то что нынешние. Нынешние сразу в суд бегут да в милицию. А мы по-простому, по-деревенски. И ведь подействовало! — она смеётся тихо, покашливая. — Вон он, Иван-то, после того случая шёлковый стал. До самой смерти ко мне не притронулся. Боялся, поди, что опять перцу насыплю.

Пёс поднимает голову, смотрит на хозяйку, виляет хвостом. Бабка Дарья гладит его по лохматой голове.

— А Петруха мой, — продолжает она, глядя куда-то вдаль, — через три месяца вернулся. Демобилизовали раньше срока, по семейным обстоятельствам. Мы с ним потом в город уехали, на завод устроились. Всю жизнь вместе прожили, душа в душу. И детей вырастили, и внуков. А сюда, в Дубки, только летом наезжали, на могилки к родителям. Иван Трофимович после того случая ещё лет десять прожил. Смирный такой стал, тихий. Никогда на меня голос не повысил. Боялся, что ли? Или уважать стал? Кто ж его знает...

Она замолкает, задумывается. Ветер шевелит седые волосы, выбившиеся из-под платка. Где-то в лесу стучит дятел, перекликаются синицы. Вечер близко, пора в избу.

Бабка Дарья тяжело поднимается с лавки, опираясь на клюку. Пёс встаёт рядом, трётся о ноги.

— Пойдём, Босый, — говорит она. — Пойдём, родимый. Завтра опять расскажу, если кто слушать придёт. А сегодня всё. Кончилась история.

И она идёт к двери, медленно переставляя ноги в стоптанных валенках. За ней, виляя хвостом, трусит лохматый пёс. Дверь закрывается, и наступает тишина. Только дым из трубы поднимается к низкому зимнему небу да дубы шумят, охраняя покой маленькой деревушки, затерянной среди лесов и болот.