Найти в Дзене
НАДО ЖИТЬ!

ЧУЖАЯ ЖЕНА. ЧАСТЬ 2

Прошло три года.
Нюрка — теперь её никто не звал Нюркой, только Силантьиха, да и то за глаза — стояла у колодца, медленно, с натугой вытягивая ведро. Руки за эти годы огрубели ещё сильней, стали чугунными. Лицо осунулось, заострилось, в углах губ залегли горькие складки, а глаза... глаза были как у старой бабки — тёмные, глубокие и пустые. Двадцать первый год шёл, а на вид — все тридцать.
За

Прошло три года.

Нюрка — теперь её никто не звал Нюркой, только Силантьиха, да и то за глаза — стояла у колодца, медленно, с натугой вытягивая ведро. Руки за эти годы огрубели ещё сильней, стали чугунными. Лицо осунулось, заострилось, в углах губ залегли горькие складки, а глаза... глаза были как у старой бабки — тёмные, глубокие и пустые. Двадцать первый год шёл, а на вид — все тридцать.

За спиной скрипнула калитка. Нюрка не обернулась. Она и так знала — Лёнька. Кто ж ещё? Он каждый день находил повод: то за водой, то мимо пройдёт, то к соседу за топором. Женился он через год после той страшной ночи. Взял девку из дальней деревни, тихую, незаметную, родила она ему дочку. Живут. И Нюрка радовалась за него — или думала, что радуется. Но когда видела его издали, внутри что-то всё ещё ныло, тянулось, как старая, неправильно сросшаяся кость перед дождём.

— Здравствуй, Нюр, — тихо сказал Лёнька, останавливаясь в двух шагах.

Она медленно повернулась. Ведро с водой глухо стукнуло о сруб колодца.

— Здравствуй, Лёнь, — ответила ровно, без улыбки.

Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, мял в руках шапку. Постарел он тоже. Не столько лицом, сколько глазами. В них поселилась та же тоска, что и у неё, только запрятанная глубже, присыпанная бытом, женой, ребёнком.

— Ты это... — начал он и замолчал.

— Чего? — Нюрка поправила платок, сползший на лоб.

— Слышал я, Силантьев опять вчера буянил. Крики у вас до полночи стояли.

Нюрка отвела глаза. Взялась за коромысло, надела ведро, разогнулась. Спина заныла привычной болью.

— Тебе-то что за дело? — спросила глухо.

— Нюр... — он шагнул ближе, понизил голос. — Ты погляди на себя. Кожа да кости. Он же тебя когда-нибудь...

— Лёнь, иди отсюда, — перебила она, не оборачиваясь. — Жена у тебя, дитя. Не позорься. И меня не позорь.

Она пошла прочь, неся коромысло на плече с той особой, вымученной грацией, которая бывает только у деревенских баб, привыкших таскать воду с детства. Лёнька смотрел ей вслед, и в горле стоял ком. Хотелось догнать, схватить за руку, увести куда глаза глядят. Но ноги будто приросли к земле. Трус. Он и тогда был трусом, и сейчас остался. Не отбил, не увёз, не защитил.

А Нюрка шла и думала о своём. Обычно она старалась не думать вообще — запрещала себе. Работала от темна до темна, падала замертво и вскакивала затемно, чтобы снова не оставалось времени на мысли. Но сегодня Лёнька разбередил старую рану, и мысли поползли, как мокрицы из-под гнилой доски.

Жизнь у Силантьева была хуже каторги. Прохор оказался не просто старым — он оказался злым, мелочным и скаредным. С первых дней он принялся учить её уму-разуму: бил за плохо вымытый пол, за пересоленные щи, за то, что корова, не дай бог, мыкнула не вовремя. Бил не сильно, но методично, с расстановкой. Чтобы знала своё место. Чтобы помнила, чья она вещь.

— Ты у меня, — говорил он, нависая над ней, когда она, скрючившись, лежала на лавке, прикрывая голову руками, — ты у меня вот где, — и сжимал кулак перед её лицом. — Пикнешь — в гроб вколочу, как ту.

Про первую жену он не рассказывал никогда, но Нюрка знала от соседок: померла баба через год после свадьбы. Сказывали, упала с печи, а синяки по всему телу были. Да кто ж проверит? Время такое было — заявить некуда, да и некому.

Нюрка терпела. Потому что деваться было некуда. Мать писала редко, в записках коротких, полуграмотных: «Живы, Петька ноги протянул бы без твоей помощи. Спасибо, дочка, что кормишь». Она и правда кормила. Прохор, при всей своей жадности, раз в месяц выделял ей мешок картошки да сала кусок для родных. И Нюрка тащила это через полдеревни, под косыми взглядами, под шепотками: «Силантьиха пошла, поглядите, мужа кормит».

Отец спился окончательно. Встретив Нюрку как-то у околицы, он долго смотрел на неё мутными глазами, а потом заплакал, уткнувшись лицом в её плечо.

— Прости, дочка, — бормотал он сквозь пьяные слёзы. — Прости, Христа ради. Не сберёг. Немощный я, никчёмный...

Нюрка гладила его по жёстким, седым волосам и молчала. Что тут скажешь? Виноватых не найти. Война виновата, голод виноват, время такое виновато. А жить — ей жить.

...Она вошла во двор, поставила вёдра в сенях и услышала тяжёлый храп из избы. Прохор дрых после обеда. Это было единственное время, когда Нюрка могла перевести дух. Она тихо прошмыгнула в свою каморку — маленькую, холодную клетушку за печкой, куда муж её не пускал, потому что спал он отдельно, по-стариковски, на широкой кровати в горнице. Ей выделили сундук, на котором она и спала, подстелив старый эипун.

Она прилегла на сундук, прикрыла глаза. В голове крутилось Лёнькино лицо, его голос: «Он тебя когда-нибудь...» И вдруг её пронзило острой, отчаянной мыслью: а ведь и правда — когда-нибудь. Когда-нибудь он её убьёт. Обязательно убьёт. Вон как вчера замахнулся ухватом — еле увернулась. А что потом? Скажет — упала, разбилась. Кто ж проверит?

Страх заполз в душу холодной змеёй, свернулся там клубком. Но вместе со страхом пришло что-то ещё. То, что зрело в ней все эти три года, то, что она гнала от себя, как греховную мысль, — злость. Глубокая, чёрная, лютая злость. На Прохора — за побои, за унижения, за ту ночь, когда он бил Лёньку. На мать — за то, что продала. На отца — за слабость. На Лёньку — за то, что не смог, не спас, женился на другой. И на себя — за то, что терпит, молчит, гнёт спину.

Нюрка села на сундуке, обхватила голову руками. Мысли путались, скакали, как блохи. Она не замечала, как по щекам текут слёзы. Плакала она теперь редко, но сегодня Лёнька пробил брешь в её ледяной броне.

А вечером случилось то, что перевернуло всё.

Прохор проснулся злой, с тяжёлой головы. Выпил он вчера лишнего, с утра мутило, а тут ещё и Нюрка, по его мнению, замешкалась с ужином. Он вошёл в кухню, когда она мешала картошку в чугунке, и с размаху ударил её по затылку. Нюрка ткнулась лицом в край печи, рассекла губу.

— Копуша! — рявкнул он. — Шевелись, паскуда!

Нюрка выпрямилась, вытерла кровь рукавом. И вдруг вместо привычного страха и покорности в ней поднялась такая волна ярости, что у неё потемнело в глазах.

— Не смей меня бить, — сказала она тихо, но так, что Прохор опешил. — Ещё раз тронешь — убью.

Он замер, не веря своим ушам. Эта тихая, забитая мышь — и такое говорит?

— Чего? — переспросил он, надвигаясь. — Кого убьёшь? Ты?

— Тебя, — ответила Нюрка, глядя ему прямо в глаза. В её взгляде было что-то такое, от чего Прохору на миг стало не по себе. Но только на миг. Он опомнился, рассвирепел и замахнулся снова.

Она перехватила его руку. Удивительно, но перехватила. Силы в ней, иссушённой работой и голодом, было не меньше, чем в нём, заплывшем жиром и самогоном. Они застыли так на мгновение — глаза в глаза, дыхание в дыхание. А потом Нюрка отпустила его руку, отступила на шаг, взяла с печи тяжёлую чугунную сковороду.

— Уходи, — сказала она. — Из избы уходи. Не то зашибу.

Прохор попятился. Не от страха — от неожиданности. Он не узнавал эту женщину. Перед ним стояла не его безропотная жена, а волчица, загнанная в угол и готовая рвать.

— Ты чё, сдурела? — прохрипел он. — Это моя изба! Кто тут хозяин?

— Тут сейчас тот хозяин, у кого сковорода в руках, — отрезала Нюрка. — Иди, Прохор. Иди, пока я тебя не пришибла. А завтра в сельсовет пойду. Всё расскажу. И про первую жену твою, и про меня. Пусть разбираются.

Он замер на пороге. В голове у него, тяжёлой от перегара, медленно ворочались мысли. Сельсовет... Разбирательства... Свидетели... Это ему было совсем не нужно. Он был богат, но власть не любил. Знал, что откупиться можно, но шум, позор — зачем?

— Дура, — выплюнул он. — Куда ты пойдёшь? Кому ты нужна?

— А это уж моя забота, — ответила Нюрка, не опуская сковороду. — Иди.

Прохор ушёл. Нюрка слышала, как хлопнула дверь, как загремела щеколда в сарае — он пошёл ночевать в хлев, к скотине. Она опустилась на лавку, сковорода выпала из рук с гулким стуком. Руки тряслись, колотил озноб. Что она наделала? Зачем? Куда теперь?

Всю ночь она не спала. Сидела при свете лучины, смотрела на огонь и думала. Уходить — так уходить совсем. К матери? Там и так ртов полно, её лишний рот ни к чему. К Лёньке? Нельзя, у него семья. Куда? Свет велик, а места для неё нет.

Под утро она приняла решение. Пойдёт в райцентр. Там, говорят, завод строят, рабочие руки нужны. А здесь она сгинет. Либо Прохор убьёт, либо сама себя сживёт со свету тоской и страхом.

Она собрала узелок: смену белья, краюху хлеба, немного сала. Оделась потеплее — зима на исходе, а всё одно холодно. Вышла во двор, когда начало светать. Прохор ещё спал в хлеву, храпел так, что стены дрожали. Нюрка постояла минутку, глядя на дверь сарая. Злости уже не было. Была только усталость и пустота.

Она толкнула калитку и вышла на деревенскую улицу. Морозный туман стлался по земле, редкие фонари гасли в сером рассвете. Нюрка быстро зашагала к околице. Сердце колотилось, как у зайца. А вдруг догонит? Вдруг закричит, созовёт мужиков, скрутят? Но за спиной было тихо.

У околицы она остановилась. Дальше шла дорога в райцентр — разбитая, грязная, длиной в двадцать вёрст. А сзади оставалась деревня, где прошла вся её короткая, горькая жизнь. И вдруг Нюрке показалось, что она оставляет там не только боль и страх, но и себя. Ту девчонку, что бегала босиком по росе, ту, что ждала Лёньку у оврага. Она осталась там навсегда. А в райцентр пойдёт уже другая — чужая жена, ничья баба, солдатка без мужа, которая никому не нужна.

Она вздохнула глубоко, поправила узелок на плече и зашагала по дороге. Снег хрустел под валенками, мороз щипал щёки. Восходило солнце — бледное, зимнее, негреющее.

Не прошла она и версты, как услышала за спиной дробный стук копыт. Сани догоняли. Нюрка замерла, вцепилась в узелок. Сердце ухнуло в пятки. Сейчас — всё. Догонят, схватят, вернут...

Сани поравнялись. Правил лошадью мужик незнакомый, молодой, в тулупе нараспашку, шапка набекрень.

— Эй, бабонька! — крикнул он, придерживая лошадь. — Далеко ли собралась в такую рань? Садись, подвезу, коли по пути.

Нюрка смотрела на него, не веря. Лицо у мужика было простое, открытое, глаза весёлые. Не Прохор, не Лёнька — чужой человек, добрый.

— В райцентр мне, — выдохнула она. — На завод.

— И мне туда же, — улыбнулся он. — Я Иван. Садись, чего застыла?

Нюрка, не веря своему счастью, забралась в сани, зарылась в сено, пахнущее летом и свободой. Лошадь тронула, сани покатили быстрей.

— Ты чья такая будешь? — спросил Иван, обернувшись.

Нюрка помолчала. А потом сказала то, что давно вертелось на языке:

— Ничья. Сама по себе.

Иван хмыкнул, но переспрашивать не стал. Дорога убегала назад, деревня скрылась за поворотом, а впереди был райцентр, завод и новая, неизвестная жизнь.

Но внутри у Нюрки, в самой глубине, там, где когда-то жила надежда, теперь зияла пустота. И она знала: эту пустоту не заполнить ни работой, ни новыми людьми, ни даже, может быть, счастьем, если оно вдруг подвернётся. Потому что часть её души осталась там, в той ночи, когда били Лёньку. И та часть уже никогда не оживёт.

...В райцентре она устроилась быстрей, чем думала. Завод и правда строили, работниц не хватало. Поселили в бараке, в комнате на восьмерых, но Нюрка и этому была рада. Главное — никого не бояться. Ни ночью, ни днём.

Она работала как проклятая, вкалывала за двоих, и начальник её ценил. Деньги платили небольшие, но на жизнь хватало. И даже матери стала посылать — понемногу, отрывая от себя.

А через полгода пришло письмо от матери. Нюрка долго смотрела на кривые буквы, боясь открыть. Но открыла.

«Дочка, Прохор помер. Напился до чёртиков, упал в хлеву и замёрз. Наследство тебе оставил, по закону ты жена. Приезжай, разберись с добром, а то растащат».

Нюрка прочитала и выронила письмо. Помер. Прохор помер. Тот, кого она боялась, ненавидела, тот, кто сломал ей жизнь, — взял и замёрз, как пьяная скотина. Глупо, нелепо, по-дурацки.

Она сидела на койке в бараке, смотрела в одну точку и не знала, что чувствовать. Радости не было. Облегчения — тоже. Было только какое-то странное опустошение. Будто всю жизнь тащила на горбу тяжёлый мешок, а он вдруг упал, и стало не легче, а непривычно и пусто.

Надо ехать. Надо разобраться с хозяйством. А потом... А потом что? Возвращаться в деревню, где каждый угол напоминает о боли? Где Лёнька живёт с женой? Где мать смотрит на неё виноватыми глазами?

Нюрка легла на койку лицом к стене и долго лежала так, не двигаясь. А вечером пошла к начальнику, отпросилась на неделю.

Ехала обратно тем же путём, что и полгода назад. Только теперь не в чужих санях, а на попутной подводе, и сама заплатила. Деревня встретила её запахом дымов, лаем собак и теми же косыми взглядами. Только теперь в них было не презрение, а любопытство: Силантьиха приехала, богатая вдова, наследница.

Прохоров дом стоял заколоченный. Соседи уже растащили, что плохо лежало, но основное осталось: изба, скотина, инвентарь. Нюрка ходила по двору, трогала вещи, и ничего не чувствовала. Чужое всё. Не её.

А на третий день пришёл Лёнька.

Он стоял в калитке, мял шапку, смотрел на неё теми же синими, виноватыми глазами.

— Здравствуй, Нюр, — сказал тихо.

— Здравствуй, Лёнь, — ответила она ровно.

Повисла долгая пауза. Слышно было, как где-то за сараем кудахчут куры, как скрипит колодезный журавль.

— Я слышал, ты теперь одна, — начал он. — Нюр, я... я думал всё это время. Если б ты захотела...

— Чего? — перебила она, глядя ему прямо в глаза. — Чего бы я захотела, Лёнь? Чтобы ты от жены ушёл? Чтобы мы с тобой в этой избе жили, где он меня каждый день бил? Чтобы я каждую ночь просыпалась и видела его рожу?

— Нюр, я не то хотел сказать...

— А что ты хотел сказать? — голос её дрогнул, но она взяла себя в руки. — Ты тогда не смог, Лёнь. Три года назад не смог. А сейчас поздно. У тебя семья, дитя. Иди, Лёнь. Иди и не приходи больше.

Он стоял, смотрел на неё, и в глазах его была такая мука, что у Нюрки сердце перевернулось. Но она не поддалась. Хватит. Натерпелась.

— Прости, — выдохнул он и ушёл, не оборачиваясь.

А Нюрка закрыла калитку, прислонилась к ней спиной и заплакала. Впервые за долгое время. Плакала не по нему, не по себе — по той девчонке, которая могла бы быть счастлива, если бы не война, не голод, не мать, не Прохор. По той Нюрке, что умерла в холодном чулане.

Через неделю она распродала Прохорово хозяйство, оставила матери денег, заколотила избу и уехала обратно в райцентр. Насовсем.

Там её ждал завод, барак, работа до седьмого пота. Там, через год, встретился Иван — тот самый, что подвёз её тогда в санях. Оказалось, он тоже вдовый, тоже одинокий, тоже с выжженной душой. Они сошлись не от большой любви, а от общей усталости и одиночества. Жили тихо, мирно, не бил он её, не унижал. И Нюрка — теперь уже не Нюрка, а Анна Егоровна — была ему благодарна.

Но по ночам ей иногда снился один и тот же сон: снег, темнота, и Лёнька, которого бьют, а она не может пошевелиться. И она просыпалась с мокрым лицом, долго лежала, глядя в потолок, и ждала, когда отпустит.

А под утро вставала, затопляла печь, месила тесто, кормила Ивана и шла на завод. И жизнь текла дальше — серая, ровная, спокойная. Без счастья, но и без боли. Без любви, но и без страха.

Только иногда, проходя мимо колодца, она останавливалась на минуту, смотрела в тёмную воду и думала: а могло ли быть иначе? И не находила ответа.

Война кончилась, а люди ещё долго не могли отогреться. Кто от холода, кто от горя, кто от самих себя. Нюрка отогрелась, кажется, только к старости. Да и то не до конца. Так и прожила с холодком внутри — тихо, незаметно, как тысячи других баб, чью молодость сожрала война и нищета.

А Лёнька так и остался в деревне. Говорят, спился под старость, помер рано. Жена его вышла замуж во второй раз, дети разъехались. И только старая тётя Груша, помирая, всё бормотала: «Прости нас, Нюрка, прости, Христа ради...»

Но Нюрка — Анна Егоровна — этого уже не слышала. Она лежала в больнице в райцентре, смотрела в белый потолок и ждала своей очереди уйти. И думала о том, что жизнь, в общем-то, была длинная, а вспомнить нечего. Одна только боль в начале и тишина в конце.

Но перед самым концом, когда сознание уже мутилось, ей вдруг привиделось: лето, зелёный овраг, и Лёнька бежит к ней через поле, молодой, весёлый, с разбитой губой и синими-синими глазами. И она бежит к нему босиком по росе, и трава щекочет ноги, и солнце греет плечи, и сердце колотится от счастья.

И Нюрка улыбнулась в последний раз.

Конец.